Ночь страшного суда

Не знаю, правда ли, кривда ли то, что дед Степан рассказывал вчера у хлебной машины. Он ведь и наврет — недорого возьмет, любит дед повеселить всякими небылицами. Да и опоздала я к самому-то началу, не сразу поняла, о чем речь, дед к тому моменту уже в раж вошел, раскраснелся, рукавицу, сшитую бабкой, в два раза больше высохшей от старости руки скинул, брови мохнатые, будто у самого Деда Мороза, заиндевели, изо рта пар, как из трубы, валит, на одном зубе нисколечко не задерживается.

Пристроилась я к рассказчику поближе, уши навострила, слушаю. Чую, ноги уж начало прихватывать — ботиночки мои на рыбьем меху ни в какое сравнение с дедовыми самолично подшитыми валенками не идут, топчусь на месте, перебираю ногами, как овца, а самой сути Степанова рассказа никак уловить не могу.

В конце концов махнула на все рукой и даже обрадовалась, что подкатила хлебная машина. Молодой парнишка ловко выпрыгнул из кабины, распахнул дверцы фургона — хлебным духом так всех и охватило. Бабы тут же забыли про рассказчика, начали разбираться, кто за кем, слегка переругиваться, будто очередь на километр растянется. А пошло все мигом.

Продавщица Надя орудует ловко, кидает косточки на счетах так быстро, что и глазами-то не уследить, не то что умом. Да никто шибко и не следит — руки у всех замерзли, каждая норовит поскорее загрузить в тряпичный мешочек, специально для такого случая сшитый из яркого кремпленового платья или мужниной рубахи, чтобы на морозе не шуршал, не рвался и чтобы выстирать было можно. Одна Клавдия тряпичный мешок целлофановым обшила — так это для форсу. Те же, которые за форсом не гоняются, уже спешат каждая к своему крылечку, особо ни с кем не прощаясь, потому что машина через день придет снова, все опять соберутся, как бывало раньше, на посиделки, обсудят деревенские новости, которые за эти два дня из мухи превратятся в слона. Тогда и Степин рассказ дослушают, знают, что все равно ведь не уймется, пока не расскажет до конца.

Но мне-то недосуг каждый раз по два часа у машины топтаться, а рассказ старика уже увлек меня, невтерпеж узнать продолжение. И я зазываю деда Степана зайти к нам, передохнуть перед дальней дорогой. Правда, дальняя-то она только для его восьмидесяти с хвостиком, а вообще-то очень даже близкая — километра полтора, не больше. Но вся и закавыка-то в том, что преодолевает он свою марафонскую дистанцию на лыжах, со спусками и подъемами, потому что его барак — остаток некогда большого рабочего поселка — находится за рекой.

Вот и спускается Степан под крутой берег, а старуха его Анна танцует вместе с веревкой на другом берегу, чтобы в случае чего тащить деда, хотя всякий раз нисколько не уверена, что случись неладное — вытащит.

А он знай себе геройствует — и спустится, и поднимется, напоминая до смерти перепуганной старухе, что служил в войну в олене-лыжном батальоне, а потому ноги до сих пор помнят, как от немца драпали. Местность была скалистая, только тот и спасся, у кого ноги крепче оказались, а иные вовсе сгинули или в плен попали.

— Мне ведь по снегу-то легче бежать, чем тебе в калошах по росе!

Я смеюсь, подначиваю деда, а сама все стараюсь вырулить на давешний рассказ, который даже старух заставил битый час выстоять на морозе, а не убежать, как обычно, в контору, чтобы погреть бока у теплых труб, растянувшихся по всему коридору.

Понимая, что без «граммулечки» тут не обойтись, достаю бутылку красного ягодного вина, которое только греет, но нисколько не пьянит.

Дед оживляется и, выставив в улыбке один-единственный зуб, заученно твердит:

— Пятнадцать граммов! Только пятнадцать граммов, матушка! Ох ты, матка милая моя!

Но и выпив, никак не выруливает на заданную тему. Замутившаяся память неожиданно выводит его на довоенные задворки, когда жили в маленьком городишке. Отец работал в военкомате. Жили там же, в комнатке на третьем этаже, а напротив, через узенькую улочку, стоял большой нарядный дом. Из окон детям было видно, как в этом доме появлялась нарядная елка, украшенная старинными яркими игрушками.

Хотелось такую же, но детям военкома даже думать было за-прещено об этом, потому что елка считалась буржуазным пережитком, и поэтому, когда уходили родители, старший Степка устраивал для сестренки Кати новогодний праздник. Они брали обыкновенный голик, навязывали на него разноцветные тряпочки, ставили голик в консервную банку, а банку устанавливали на шкатулочку — она и до сих пор жива, Анна хранит в ней клубки и другие свои «девичьи радости». А тогда садились на полу около своей «елки», чтобы не было видно в окна, и встречали Новый год.

Голова деда Степана клонится набок, а по морщинистой щеке тоненькой струйкой бежит слеза.

Я понимаю, что на заданную тему мы еще долго не выйдем, и подливаю в рюмку деду очередные «пятнадцать граммов».

Опустив на руки свою сивую голову, он долго молчит, потом, будто очнувшись, говорит совсем неожиданно:

— Ты вот все пишешь, пишешь. Польза-то хоть какая от этого есть?

— Да мало, дед. Просто хочется — и пишу.

— У меня вот сестра Катька до войны тоже все писала, дневник назывался, тетрадочка клеенчатая. Писала, кто к нам приходит, кто что говорит, а больше про то, как с мальчишками влюблялась, про учителей опять же. Хорошо, что эту тетрадку однажды наша мама нашла, вовремя успела прочитать и в печку бросить. А если бы кто чужой, ты представляешь, что было бы?

Катька сильно обиделась на маму, несознательной женщиной ее обозвала и кричала, что стыдно совать нос в чужой дневник, что она из дома убежит… А мама ей в ответ ничего не говорила, она только обхватывала нас руками, прижимала к себе и тихо плакала до самого прихода отца, но ему так ничего и не сказала.

Помню, в тот день табеля выдали, у меня было только три четверки, а остальные пятерки, я же хотел после школы в летное поступать. А у Катьки оценки пожиже, у нее уже тогда на уме одни женихи были. Как война началась, она пошла в райком и добровольно на фронт выпросилась. Провожали до парохода, девки и бабы причитали. Парней-то уж мало осталось. А она в парикмахерской косы обстригла, шла веселая такая, будто на гулянку собралась. Да так почти все и обернулось. Через три месяца явилась наша Катя с пузом. Все, отвоевалась, стала у матери проситься на жительство в Рыбинск. А та возьми да и скажи ей нехорошее слово — в общем, не отпустила, побоялась, что совсем пропадет девка. Да только нельзя было матери про свое дитя такое говорить, материнское-то слово, говорят, впереди бежит и дорогу торит.

Родила наша Катька мертвенького, а после войны вышла за какого-то заезжего молодца да и сгинула лет на пятьдесят — ни слуху ни духу.

Сколько раз мать к гадалке бегала, раскинет та карты, все выходит, что живая, а весточки нет. Видно, шибко грызла ее обида на мать. А недавно почтальонка принесла письмо, жива-здорова наша Катерина, живет в Казахстане, стало быть, за границей. А хочется ей, видите ли, на старости лет родные места посетить и узнать, простила ее мать или нет. А как узнать, коли от матери нашей и косточек-то, поди, не осталось, мы и сами-то уж туда готовимся. Может, еще, конечно, и поживем, чего бы не жить-то, покойно, пенсия хорошая, деньгами хоть избу оклеивай, да боюсь, что нынешние супостаты укоротят наш со старухой век…

И вот тут-то, поняв, что хоть и долго, и трудно, но выруливает мой дед на желанную тему, я подливаю ему еще. Глотнув одним махом, он неожиданно зло прищуривается и говорит:

— Позвонили мне тут как-то ночью. Представляешь? Трубку взяла Анна. Они и спрашивают: «А не надо ли тебе, бабушка, железную дверь?» «Нет, не надо, — отвечает, — а кто это звонит-то?» «А это ваш председатель сельсовета о вас заботится». — «Нет, милок, голос Ивана Петровича я хорошо знаю. А вам коли чего надо, приходите. Правда, пенсию-то у нас дочки увезли, разве что картошки в подполье много, так ее и возьмете…»

Они и трубку положили. А мы с Анной стали ждать своего конца. Она перед иконой на колени упала, лампадку зажгла. Cвет-то мы по вечерам не зажигаем, чтобы издали ворогов не приманивать, даже телевизор по вечерам не включаем. Я предлагал старухе соорудить светомаскировку, как в войну в городах от вражеских самолетов делали, да она не согласилась, постельник свой столетний изрезать пожалела, видите ли, ей его маменька еще в приданое шила.

— Ну и черт с твоим постельником, — выругался я. — Все путные старухи по вечерам про черную богиню смотрят, у хлебной машины только про это и говорят, а ты лежи да слушай, как тараканы за обоями шебуршатся.

Тут и у нее, видно, страх страхом вышибло — зажгла, лампадка-то так весело горит, потрескивает. А я из-за божницы припрятанную чекушечку достал, решил всю зараз выпить, чтобы ворогу ничего не досталось. Выпил, сел в отворотку, грех ведь старухе молиться и одновременно как от меня винищем разит нюхать. Заволнуется еще из-за меня, дурные мысли в голову полезут, не дойдет, пожалуй, молитва-то до Господа. А надо чтобы дошла. На него одного надежа и осталась.

А в доме тревожно. Достал я из-под дивана для такого случая припасенный топоришко, сижу жду, приготовился к рукопашной.

Вдруг старуха моя поворачивается от икон и говорит:

— Степан, давай оденемся потеплее да и залезем в подполье, под летнюю половину, они уж если и картошку начнут выгребать, нас все равно не найдут.

— Эка дура. Дура и есть. Ишь до чего додумалась! Да ведь они, если нас не найдут, дом подпалят, зажаримся мы с тобой, и в гроб класть будет нечего. Нет уж, сиди. Помнишь, как у Черновых было, рты им скотчем заклеили, дом обыскали и ушли, а их живыми оставили.

— Так что толку-то, что живыми. Василий ведь с перепугу все равно через две недели помер.

— Ну да. Он-то помер, слабее, видно, оказался, а Нюрка до сих пор жива. Чего ей сделается? А ты, если что, одна тут не живи, поезжай к Наташке, будешь у нее королевой по коврам ходить, в ванне купаться, разомлеешь. Еще старика городского встретишь, вдовца какого-нибудь. А я — я что, умру героем, мне не привыкать.

— Ну и балаболка ты, помолчал бы уж перед смертью, не гневил Господа. Мне ведь Зойка рассказывала, как ты за льняным зародом Любаху Бабичеву прихватывал. Зенки-то бесстыжие выставляешь теперь! Покаялся бы лучше — все пользы больше было бы.

— Не в чем мне, старая, каяться. А Зойка твоя — известная сплетница. Хотя Люба была баба завидная и не виноватая, что мужика у нее на войне убило, не грех было бы ей и пособить в ее бабском страдании, да не решился я. Ты и так кричала, что на всю Ивановскую слыхать было. А ты помнишь, что тебе Люба ответила, помнишь? Али напомнить?

— Да помню, помню я все.

— Вот именно. Она с мужиком ночь проводит, когда только

удастся, да и то украдкой, а ты кажинну ночь с мужиком спишь да еще и кочевряжишься — то это у тебя болит, то другое. Раззвонила про нас с Любой, чего и не было, грех тебе будет на том свете. Люба-то без мужика быстро уломалась, все сама — и мужик, и баба. Сколько уж годов у Егорья лежит. А ты за мной, за плохим-то, живешь, живешь и толк потеряла.

— Да ты что, старый, веком моим меня попрекаешь? Умру, так намыкаешься еще, ни одна дочка тебя к себе не возьмет, будешь на своей пенсии сидеть не обмыт, не накормлен.

— Ну-ну, ты же обещала не умирать раньше меня, только попробуй.

— Обещала? Когда это? А ты и не просил у меня!

И оба, уже готовые расхохотаться над прозвучавшим двусмысленным намеком, вдруг разом вспомнили, что уже прокричала над их домом печальная птица и жить им осталось максимум до рассвета.

Неуютно поеживаясь, Анна полезла в шкаф и достала коробку с подарками, присланными дочерью к празднику. Пряники уже успели зачерстветь — не откусишь, конфеты дед не любил. Поэтому разрезал яблоко и стал ложкой выскребать податливую мякоть. Анна достала из печки теплый еще чайник, налила по чашке, села одна на диван, запохрустывала сахаром, от конфет у нее болели зубы, правда, Степан все удивлялся — какие? Лет уж тридцать не видал у жены никаких зубов, как заболели они у нее однажды, как сбегала на молокозавод за кислотой, как намазала, так разом все и выкрошились. Зажмет, бывало, рот ладошкой и улыбается одними глазами, так и привыкла, а ела все, корнями жевала и на желудок никогда не жаловалась. Сам-то Степан дважды вставлял, да все неудачно. Приедет из города, положит в стакан, на этом все ношение и кончается. Нет, пробовал надевать по праздникам вместе с орденами и медалями, что блестели на костюме в великом множестве. Но с новыми зубами можно было только пить, и то неловко, а закуска от них становилась такая горькая, как кора молодых осин. Поэтому, возвратившись с митинга в честь Победы, вешал костюм в шкаф до следующей весны, а зубы клал на полку в самом прямом смысле.

Раздумья прервал стук за дверями. Степан вздрогнул, напрягся, даже губы моментально высохли, облизал их и прошептал чуть слышно:

— Ходят… Слышишь?

Анна ничего не слышала. Но, поняв, замахала руками, запричитала беззвучно и упала поперек кровати. Степан прокрался к передним окошкам, слегка отодвинул занавеску, ничего не разглядел в серой мути. Пошел к заднему окошку, которое выходило в огороды, и тут увидел его. Мужик стоял, растопырив руки, видно, другим показывал, что надо обходить с обеих сторон. Высокий, в лохматой шапке или в кудрях — хорошенько-то не разглядишь. «Не иначе цыган или басурманин», — подумал Степан.

И тут его взгляд упал на полицу, когда-то прибитую отцом чуть ли не под самым потолком. Раньше Анна ставила туда большие противни с пирогами. Пироги теперь печь давно уже перестали, занавеска закоптилась и истлела, никому и в голову не приходило ее поменять. Но в этот миг в голове Степана шевельнулось что-то давно забытое, но определенно связанное с этой полицей и с этой закоптелой занавеской.

Он вспомнил тот год, когда вернулся с фронта. Был жив еще отец. И они, отправляясь в лес попилить дров, брали с собой ружьишко-одностволку. Иногда убивали кое-что по мелочи, а больше хвастались перед матерью несостоявшимися трофеями.

После смерти отца ружье долго висело в чулане, пока не попалось однажды на глаза Степке. Желая припугнуть облепивших лавки соседских девчонок, которых за войну поднялось что малинника в ближнем лесу, взял да и бабахнул в таз, что стоял под рукомойником. Таз, конечно, вдребезги, а все его содержимое так и повисло на потолке. Обезумевшая от страха мать выхватила ружьишко из ослабевших Степкиных рук и забросила его далеко под кровать.

Потом втихомолку Степка достал ружьишко, завернул в промасленную тряпицу и спрятал в самый дальний угол полицы, чтобы матери даже с табуретки не достать было. Убрал да и сам забыл.

А вот в такую роковую для себя минуту вспомнил. Подставил стул, на него — маленький, внучонков, и полез, решив, что если упадет и убьется, то все на один раз. Не упал, а ружьишко нащупал и достал, размотал тряпку и поразился: оно блестело, будто вчера смазанное. Вспомнил, где в коробке за печкой отец хранил припасы. Нашел, немного осталось, но хватило, оказалось, в самый раз. Зарядил, перекрестился куда-то мимо икон, разбил окно и выстрелил по лохматому человеку, который все еще стоял на старом месте и размахивал руками.

Он не видел, как человек переломился надвое и рухнул головой прямо в сугроб.

Заткнув выбитое стекло подушкой, Степка залез на печь, его била мелкая предательская дрожь. Он вспомнил, что такое пережил уже один раз, когда добил раненого, с вывороченными внутренностями немца. Ему казалось, что убил тогда не из жестокости, а скорее от жалости, чтобы пресечь все мучения несчастного. Но самого потом рвало и колотило так, что зубы ложкой разжимали и силком заливали спирт.

Внизу скулила старуха, то и дело хватаясь за телефон и роняя на пол трубку.

— Погоди, не суетись, — сказал ей Степан, вмиг успокаиваясь. — Успеем еще, позвоним. Никуда он теперь не убежит, да и милиция к нам в такие потемки не поедет — дороги нет, а пешком по сугробам один дурак полезет. Дождемся утра и позвоним. Сам и позвоню, сдамся, так сказать, в руки правосудия. А пока давай попрощаемся, не встретимся уж мы с тобой на этом свете — старые. Мне, поди, годков пять-шесть дадут, не больше — за такую сволочь больше не должны. Да и награды мои в зачет возьмут, не могут не взять, я ведь за то кровь проливал, чтобы мрази этой не было на земле, а она эвон за последнее время как расплодилась-то опять. Спасения от нее нет. Работать не любят, а жрать каждый день хотят. И что за матери таких зверей на белый свет производят? Ты что притихла, Анна? Поди, боишься меня — убийца, мол, окаянный? А я, может, тебя защищал, чтобы не надругались над тобой, не опоганили. От фашистов уберег, а тут неужели каким-то нехристям отдам? Анна, жива аль нет? Чего молчишь? Суди меня, суди, твой-то суд для меня, может, самый суровый и есть. Озябла твоя душа? Озябла, чувствую. Да только руки у меня в крови, не могу тебя обогреть, прости, не могу…

На улице начало светать. Притихла разгулявшаяся с вечера поземка, похолодало, выклюнулись на небе запоздалые блеклые звездочки. Четко обозначился обнесенный частоколом огород, а посреди него черное пятно. Как ни вглядывался Степан, не мог разглядеть, шевелится или нет. Но по тому, что пятно ничуть не приблизилось к дому, понял, что убил наповал. И гордился своей сноровкой, и горевал одновременно: человек же, чей-то сын, не я ему жизнь давал, не мне бы и брать. Да что же делать, раз вышел такой грех.

Ночь, казалось, никогда не кончится. Бабка, уже успевшая одеться во все самое лучшее и повязавшая на себе крест-накрест пуховую шаль, бесприютно сидела на кровати, будто готовая к тому, что вместе с дедом заберут и ее.

В доме стало холодать, все тепло вынесло сквозь разбитое окошко, даже кирпичи у печки охолодали и уже не грели, а знобили.

Степан слез с печки, надел валенки, душегрейку, сшитую на днях Анной из старой овчины, зажег фонарь и пошел, чуть ли не по брюхо проваливаясь в сугробы.

Сначала увидел кудрявую голову — она отлетела метра на полтора. Стало дурно, ужаснулся мысли: как же это я? Вроде и стрелял-то всего один раз. Потом разглядел переломленную надвое фигуру… И щемящая сердечная боль посадила его в сугроб — Степан понял, что перед ним всего-навсего огородное пугало, которое снарядила приезжавшая летом внучка, она и парик натянула на старый чугунок — вот почему голова и отлетела так далеко.

Степан не знал, смеяться ему или печалиться, потому что понимал, сколько годочков отняла эта ночь и у него, и у Анны, сколько листочков вырвала из и так уже тонюсенького календаря их жизни.

Он вошел в дом, развязал на Анне шаль, снял и поставил на приступок валенцы, уложил ее на кровать и накрыл одеялом, а сам пошел за дровами, чтобы растопить печь. Возвращаясь с охапкой, в который уже раз отметил, что оторвалась доска у притолоки — надо бы прибить, да все руки не доходят. Знать, она и стучала ночью при каждом порыве ветра…

Закончив свой невеселый рассказ, Степан разулыбался своим однозубым ртом:

— Налила бы ты мне еще пятнадцать граммов на посошок.

— Ведь не дойдешь, дед!

— Дойду, матушка. Еще там моя последняя страничка не перевернута.

И ткнул прокуренным пальцем куда-то в потолок.

ПоделитесьShare on VKShare on FacebookTweet about this on TwitterShare on Google+Email this to someonePrint this page