Красная чаша

Доброшка любила воду и камни. Она шла искупаться в последний раз по седой, нагретой солнцем тропке и заволновалась, увидев реку, на которой она выросла и которую первый раз увидела, когда мать поднесла ее к Черному камню, помолилась ему, и тогда глаза восьмимесячной девочки тронуло блеском и светом воды и в глубине замерцали, будто зазеленели они солнечной осокой, тихо, призрачно гнущейся, как во сне, в мелких струйках.  Нынешнее лето было засушливым, река сильно обмелела.

Доброшка любила воду и камни. Она шла искупаться в последний раз по седой, нагретой солнцем тропке и заволновалась, увидев реку, на которой она выросла и которую первый раз увидела, когда мать поднесла ее к Черному камню, помолилась ему, и тогда глаза восьмимесячной девочки тронуло блеском и светом воды и в глубине замерцали, будто зазеленели они солнечной осокой, тихо, призрачно гнущейся, как во сне, в мелких струйках. 

Нынешнее лето было засушливым, река сильно обмелела. Свежие пни стояли у выбитой тропки, и убого гляделись избушки, наполовину врытые в землю, торчали в небо приставленные к ним жерди, аккуратно краснели лишь заготовленные и уже постаревшие бревна, на которых совсем недавно муж ее сидел и, перекусывая нити зубами, чинил невод. Но от этого еще загадочнее казалась река и величественнее ее солнечная  живая красота. Доброшка знала, что все люди ее племени вышли из этой реки, там, в глубине, есть такие большие избы, там же поля и леса, только окружены они прозрачными стенами. И осторожно надо там ходить, чтобы не задеть этой стены с гуляющими в ней рыбками. Пусть даже и сом подплывет — не надо трогать пальцем его усов — так учила мать, и тогда ты выйдешь на небесную дорогу.

Но лучше, если ты вскочишь на золотого конька, которым оборачивается царь-огонь. И теперь Доброшка горько радовалась, что никто не собьет ее с небесного пути. Радость размывала всю ее прошлую тяжелую жизнь в бревенчатом гнезде, дымном, смрадном, втекала в сердце, будто из самой реки. Конек огненный был уже близко, ржал и звал к преображению. И муж, умерший, но преображенный уже в ее мыслях, звал ее, чтобы она его проводила, он обещал вознаградить ее там. Когда они там встретятся, ее маленький конек положит голову его могучему коню на шею и они не закричат, не обнимутся, а просто помолчат, входя, врастая живым вечным огнем навсегда друг в друга.

Прошлым летом срубили новую деревню, два гнезда ее избушек светлели на травянистом берегу. Дальше, на сырых местах, весною заливаемых водой, стояли старые ивы, распавшиеся причудливыми рогатками, изогнувшийся удавом ствол одной сгибался, касаясь травы, и снова выворачивал свою серебристо-серую листву к небу. У старой навозной кучи высилась стая перунова цвета — чертополоха. Короткое детство Доброшки с играми полуголых, одетых в одни короткие рубашонки ребятишек прошло под такими дивными раскидистыми растениями. В деревне их называли дедушками. Но Доброшка не успела подумать об этом. Знакомая боль, тянущая сильно, схватила внизу живота, колени дрогнули, она, пройдя еще с десяток шагов, присела прямо на траву, замерла, впитывая низом зеленую лечащую прохладу как раз на перекрестке тропок: куст чертополоха здесь был похож на дракона, о котором рассказывал ее муж в первые годы их жизни. Зубчатые листья растопырены, как перепончатые крылья, цветы  как головы с огненными языками. Доброшка любила глядеть на цветущие травы — душа оживает, и открывается ей какая-то новая жизнь. И она встала — река уже сверкала рядом, —  дошла, сняла со спины пестерь, берестяную суму, не стыдясь, как делали все женщины их деревни, сбросила с себя рубаху с юбкой и, войдя в нежно, властно обнимавшую ее воду, вдруг заплакала громко, так, что плач этот был слышен и на том берегу.

Здесь же, у этих камней, двадцать лет назад, в самый жаркий, душный месяц лета, ночью, в ночной праздник, уйдя с давно заприметившим ее Вулафом в травы, она была грубо придавлена к земле и познала мужа. Придя в себя, она вырвалась и долго бегала, как козочка, у воды, словно прося у нее защиты, так что Вулаф испугался, что она уйдет к русалкам, и побежал за ней, но она спряталась от него в сырых кустах. Теплый туман, уже обещающий утро, поднимался с реки. Вулаф был сыном поселившегося здесь спустившегося на большой лодке с верховий, из деревянного городка, варяга. В этой деревне, теперь сокрывшейся  давно, как в воду, в призрачный поток времени, занималась семья их землепашеством. Срубили длинный, с пристройками дом, глядевшийся замком среди мерянских избушек-землянок. В него через две недели после игрищ рачьей, водяной ночи Доброшка перешла жить к Вулафу. И в том же году — ей было четырнадцать лет — родила первенца, а на другой год — девочку, похожую на себя, с зелеными глазами. Девочка умерла, отправилась в небесное царство. И так Доброшка  родила девятерых детей, из которых уцелели только три сына и одна дочка.

Она вялила рыбу и мясо, жала, пряла, ткала, ходила босиком по снегу, заговаривала змеиные укусы на синие цветы. Вулаф года не дожил до сорока лет, когда начал внезапно чахнуть, на боку у него появилась дырочка, «жерло», как они ее называли, откуда, не переставая, тек гной, и он слег и уже не вставал. Не помогли снадобье коренщицы, вещей старухи. Он умер, и его положили в ту большую лодку, на которой приплыл его отец с верховий. Лодку украсили цветами, лентами и ветками березы, нарядили Вулафа в лучшую суконную одежду, нацепили на него бесцельно пролежавшее боевое железо, узкий длинный кинжал, и приготовили немало разной снеди в горшках. И как они договаривались в молодости у воды во время своей свадьбы, а потом в бане, когда Вулаф, посверкивая хранившими северный жестковатый туск глазами, спросил ее: «Если я умру первым, ты пойдешь со мной в небесное царство?» И Доброшка согласилась не раздумывая. А как бы она могла не согласиться? Что скажет родня, жены братьев Вулафа, деверя с золовками? Так поступали почти все женщины из здешних деревень, если муж-варяг просил проводить его. Уходили вместе с дымом костра на невидимых золотых коньках в небесный мир. И теперь все трое сыновей будут, вспоминая, величать ее: «Уж где же наша матушка? Уж как нашу матушку боги взяли с боженятами!» И к той же вещей старухе, у которой весной она брала мази и пахучие лепешки для больного мужа, она теперь шла за кореньем, зельем лютым. Уже была вырезана похоронная чаша из красной ольхи для этого погружающего в смертельный сон напитка.

Боль в животе после молитвы у камня и купания отпустила, и Доброшка заторопилась, чтобы успеть. Много у нее забот похоронных. Вещая старуха жила за сосновым леском, на дору. Пошла по привычке мимо поля после ячменя, житища, которое пахал ее муж с сыновьями. Но не остановилась тут, а наоборот, пошла быстрее,  привычная жизнь вокруг в эти дни размылась, как во сне, и уже не так болезненно, не так горюче обтекала ее. Мысли ее были просты и вроде бы бессвязны, лежали каждая отдельно в душе, как зерна, которые она кидала в это поле. Перевести их на современный лад с точностью нельзя. Хотя в корнях своих они мало отличаются от наших. Отдельно от окружавшего мира и мыслей она чувствовала и погружалась в это чувствование все глубже, что в этой жизни надо  теперь забывать себя, отходить к тому, что будет вместо теперешней тебя, чувствовать свою ничтожность, персть, чтобы стать больше себя…

Доброшка вышла из перелеска в небольшой разогретый лужок, посредине белый от звездчатки, вокруг, над вершинами берез и осин, теплые облака на радостном небе. В этой солнечной радости  есть что-то необычное, вчуялась, дрогнув, она, и всю саму ее точно омыло волной опять накативших слез. Как об этом необычном рассказать, о теплом Божием присмотре? Только сказкой и будущей русской иконописью. Белые порыжевшие травы, июньские цветы, и первые теплые облака, и человек, в сотый раз увидевший это, но так до конца и в наши дни не сумевший сам за свою жизнь понять и отгадать: за что, на что ему даны такие дары?

Она сильно похудела, выглядела намного старше своих лет, на самом деле ей было тридцать четыре года, и в лучшие минуты прояснялось лицо ее, как солнечное песчаное дно, будто вся она состояла из света и воды и будто весь мед телесный, его сладость, выпитая жизнью, теперь бесплотно, призрачно вспыхивали в сосуде ее тела. Холщовое покрывало, прижатое к русым волосам медным обручем, было низко спущено, голос тонкий почти не отставал от уст, переходя в шепот. А старуха вещая, вышедшая навстречу ей к частоколу из кривых сучьев, была ее старше, но казалась моложавее: высокая, дородная, в красной юбке и таком же в пятнах от снадобий, захватанном сажей переднике. Толстые губы ее жадно блестели, точно намазанные жиром, глаза неяркие, голубоватые, смотрели с удивительно молодой силой. Своим притворным весельем коренщица смутила Доброшку, думавшую о болезни мужа, о том, как он мучился последнюю неделю и кричал, как бык, — так говорили о нем племянники. И уйдя в  ненастье этих переживаний, Доброшка, слушая старуху, только кивала, опуская взгляд. Вынула из берестяного пестеря меха.

Вещая старуха, взяв плату, велела подождать и ушла в свою землянку, у которой была наткнута на кол старая медвежья голова. Доброшка, словно не поддаваясь потоку тайной  бессловесной муки, стараясь вышагнуть из него, как из тени, отошла от частокола к заросшему осокой пруду и села под низко повисшей березовой веткой на колоду. Дальше, в березняке и осиннике, начиналось большое болото, заросшее ольховыми кустами.

Из осоки на яркую зеленую ряску выползли три такого же цвета небольшие лягушки. Одна — поодаль, а другая деликатными рывочками подплыла и положила голову на шею своей подружке, как это делают лошади, и замерла. Доброшка умилилась, привстала с колоды, но лягушки не испугались, и она рассмотрела, как  под мостками выплыли две рыбки, тоже тесно, бок о бок. Один карасик почти с ладонь, другой — в два раза меньше. Она заглянула в это коричневатое окно в зеленой ряске, точно отзывавшейся ее зеленым, замерцавшим теплотой слез глазам. Пруд заколыхался, ей представлялось небесное поле, и не две лягушки, а два золотых конька задрожали в слезах на этом голубом поле. Она и Вулаф. И тут же со слезами выплыло и охватило чувство, что она не понимает, зачем ей нужно завтра умереть, зачем лежать в большой лодке рядом с холодным каменным мужем… Но размягченная душа ее уже не могла отступиться. Особенно ради детей она выпьет яд, чтобы ее родня, северные люди, не смеялись над ее детьми и хранили ее память. А потом они с мужем и детей встретят там, где живут боги с боженятами. Да и лодка уже снаряжена, и приготовлено все смертное…

Стояла, глядела в это коричневое окно в ряске и не услышала, как подошла вещая старуха. Рыбки вздрогнули и, еще теснее прижавшись друг к другу, исчезли в придонной тьме. Коренщица длинно, оценивающе глянув на Доброшку со спины, окликнула, подала небольшой березовый туесок с плотно насаженной крышкой. Доброшка, недосмотрев на лягушек, взяла его, а старуха, вдруг поправив ей головное покрывало, начала быстро, подражая мужскому голосу, говорить бесстыдные слова про черное и белое, женское и мужское, про женскую ненасытную силу, про болото, к которому стоит она передом, и про таинственного коня, живущего в глубинах этого болота… Кто его выпивает, это коренье, зелье лютое, тот просветится до каждой жилки, до каждого состава и подсоставка. В этом зелье такая сила, что, если выплеснуть этот туесок в болото, болото тоже просветится до глубин и оттуда выскочит белый конь… И все непонятнее, быстрее твердила заговоры она так, что у Доброшки замутилась голова и заломило сердце  и опять знакомой болью потянуло низ живота. Она опустилась на колоду, прижимая туесок к груди…

— Первый глоток только, милая, сделай, а потом уже будет не оторваться… Красная-то чаша готова? — спросила вдруг, участливо наклоняясь и ловя взгляд Доброшки, коренщица. 

— Готова, — точно отталкивая от себя какую-то нависшую тень, встала, очнувшись, с колоды Доброшка.

— Выльешь в красную чашу… Это бересто тоже вместе с ней, смотрите, пусть в огонь положат… А то ведь есть и такие, что встают из огня, идут чашу искать, бересто вылизывать… Первый глоток только сделать, а потом будет не оторваться, — повторяла спокойно вещая старуха, забывчиво перебирая какие-то корешки в большом кармане передника.

Красная, вырезанная из ольхи чаша, из которой Доброшка выпила яд, стояла у ее плеча в лодке. Она лежала рядом с мужем в свадебном наряде, в высоком «ведерке» из бересты, обтянутом яркой тканью, с цепочками, серебряными дирхемами и привесками с золотыми коньками,  которые уже нетерпеливо ржали и били копытцами, собираясь унести их души с дымом костра в небесное царство. Доброшка его хорошо представляла: как подводная глубина, только вода небесная, легкая, как радость, и призрачная, до самых звезд. Она еще в доме выпила чашу, потеряла движение, хотела закричать, но голос из груди не пробивался.  А потом вдруг появился перед ней давно умерший отец, утешал, шутил, погладил, как маленькую, и от его руки тяжесть навалилась на все тело, и она никак не могла схватиться за гриву золотую.  А когда очнулась, то сидела уже впереди мужа,  ставшего легким,  как птица, в теплых  жемчужно-серых облаках, где летели они в небесной пустыне на золотом коньке. А Доброшкин маленький конек скакал за ними следом, как жеребенок…

Лодка с двумя покойниками уже обуглилась и распалась. Костер, истощив свою силу, точно упал и расстилался теперь по земле. На высоком месте он был далеко виден. Впереди сосны, рядом, за спиной, небольшое сжатое уже ячменное поле и врытые в землю избушки, слева — щеки обрывистого красной глины берега с сосновой стеной и ручей, впадающий в реку, переливающийся между толстолобых  задумчивых валунов. Вода, уже посветлевшая и стоявшая тихо в заливе против устья ручья, была тоже задумчива, как и валуны, и отвечавшие их молчанию древесным покоем сосны над красным откосом. Все здесь было вроде и не то, и одновременно то же самое, что жило в мыслях Доброшки и ее мужа… Такое царство небесное и есть, точно говорили тяжелыми, каменными словами валуны и глина, сосны, и в такое царство сейчас скачут души Доброшки и Вулафа…

Родня пела величание: «Уж как нашего батюшку, уж как нашу матушку боги взяли с боженятами!» И младшая дочка — вся в мать, с такими же влажными солнечными глазами — положила в могилу к обгоревшим костям бронзовую из греческой земли пряжку, которую так хотелось получить ей в приданое. И как будто напрасно —  все это скоро забылось. Слова воды, глины и камня были медленны и от этого стали казаться тишиной… Но прошли века, и они завершились, сложились в одно, и выпало, как вымытый цветной камушек из глинистого откоса, слово Круглицы. Это маленькие курганы, в одном из таких были зарыты и Вулаф с Доброшкой. Она лежала рядом с ним, маленькая, с широкими тазовыми костями, по грудь ему был ее хрупкий костяк. Красная чаша ольховая тоже давно забылась, остатки ржавой коросты и штырь кинжала лишь напоминали о вооружении варяга-землепашца. И неподалеку так же взрыхленно дышало поле и стояли сосны, хотя и сильно поредевшие, а на холме, где чернели когда-то врытые в землю избушки, белела, прямо уходя к облакам, в небесное царство, колокольня, и село теперь называлось по-другому. Прежнего его названия давно не помнили даже столетние старики и старухи.

Николай СМИРНОВ,

Мышкин.

ПоделитесьShare on VKShare on FacebookTweet about this on TwitterShare on Google+Email this to someonePrint this page