Основа народа тает

Углич, Мышкин, Некоуз – в каждом городе или поселке жизнь неповторимо своя. И еще в бывшем уездном мире она колоритно отличается от областных центров. Виднее здесь язвы и пороки, но и лица добрые ближе, яснее. До недавних пор этот мир был основой России. А теперь? На такой вопрос попытался ответить автор этих зарисовок.  

ДАЙТЕ МНЕ В ЛОБ

Однажды летом мы шли с Кешей на танцы по деревянной улочке нашего городка. Был теплый тихий вечер, когда кажется, что вся природа, успокоившись, счастливо и задумчиво улыбается. И навстречу вдруг пьяный маленький скомканный мужичок. Поразило его лицо — осунувшееся, заплаканное, принявшее почти детское выражение. Покачнувшись, он всхлипнул и сказал:

— У меня мать умерла…

Помню, я с каким-то необыкновенным чувством посмотрел на его рабочую одежду, пьяное лицо. А он забормотал что-то невнятно, просительно.

— Что-что? — переспросил Кеша.

— Дайте мне в лоб! — выговорил он.

— Ты что, разве можно? — сильно удивившись, сказал Кеша, и мы, обойдя мужичка, пошли к городскому саду.

Юность на тех улочках тянулась как вечность. Кеша постарше меня, давно спился, заболел эпилепсией, развелся с женой. Я уезжал и вновь приезжал в наш город. И вот в тусклый ноябрьский день я забрел на кладбище. Оно осенью сиротливо, некрасиво. Скупой редкий снежок еще не прикрыл могил. И на одной из них я увидел маленькое металлическое сооружение, а с фотоснимка глянул  молодой Кеша, с которым когда-то в вечности теплым летним вечером мы шли на танцы. Простоватый, кудрявый, круглолицый. Уже почти два года прошло, как он умер, а я не знал.

Вырос он без родителей, мать с отцом развелась, ушла к другому. Промелькнула вся его жизнь, ожила, дохнула, и образы его бабушки, деда, вырастивших его, овеяли теплом оттуда, точно из того счастливого вечера. И в эту минуту я почувствовал, что чем-то виноват перед ним, не только тем, что не знал о его смерти. Тут и вспомнился мне тот хлипкий пьяный мужичонка: «Дайте мне в лоб!» Ничего не бывает случайного в жизни.

КОММУНИСТ

Черные кустистые брови на худом костистом лице. В шляпе обношенной, с обвисшими полями, в вышедшем из моды, поданном на бедность пиджаке. Это почтальон Сергей Васильевич. Они с женой были инвалиды. У жены была, как это называется, заячья губа, она говорила в нос, как мяукала. Пьянствовала, ходила по домам, занимала деньги, повторяла одну и ту же небылицу: «У меня сын пришел из армии, а его покормить нечем!»

Браво он ходил по городу, подмечал непорядки — от его имени завотделом писем Тускляков организовывал критические заметки в райгазете. А говорил он малограмотно, косноязычно, но с напором, характерным для недалеких людей. У него глаз один уводило в сторону, и он по-лошадиному косил лицом на собеседника, другой  смотрел в упор. И вот что теперь меня удивляет больше всего — зачем-то он был коммунистом. Скорее всего, приняли по разнарядке. В перестройку он громко выступал на партсобраниях на почте, широко открывая  провал рта, такой темный и черный, что казалось — внутри у него земля.

Не помню, о чем он тогда говорил, тряся лицом, уводя его вбок, вперяясь во что-то бессмысленно своим здоровым глазом, но первый секретарь райкома  в заключительном слове похвалил его: «Правильно Сергей Васильевич сказал!»

А после того как он вышел на пенсию, у него заболел желудок. Старушки говорили, это оттого, что дома его плохо кормили. Положили в больницу, потом увезли в Ярославль, сделали операцию. Лицо его еще больше потемнело и похудело, стало острым, треугольным,  заторчал большой нос. Ходил по улицам, медленно переставляя ноги в старомодных, кем-то пожертвованных клешах, в своей нелепой обмятой шляпе. Гулял неторопливо по тем местам, где недавно еще со строгим деловым видом в форменной фуражке разносил почту.

Я спросил его:

— Как здоровье?  

Он блеснул глазом, махнул рукой:

— Через месяц все — конец!

И действительно, прошел месяц-другой — Сергей Васильевич исчез с улиц и забылся. И вот теперь только всплыл в загадочном внутреннем космосе – лицом вплотную к этому миру. Тонкое холодное стекло души разделяет нас. Я удивляюсь, вопрошаю его о его жизни, будто не жили с ним вместе столько лет в одном городе: зачем? почему? А он смотрит оттуда со своими «зачем? почему?» — с навевающим из бездны вечным теперь вопросительным удивлением.

МУЗЫКА ПРОШЛОГО    

Уездная барышня, учительница пения, разведенная с мужем, одна с сыном в деревянном сером домике. Ей лет тридцать пять, томится, печалится и чего-то ожидает лучшего. Она из семьи гармонистов: и отец, и дед были гармонистами. Осеннее светлое лицо — и нежность в нем, и сила, но и тень отчаяния какого-то, безнадежность. И почти прямая жалоба, что жизнь не удалась. Русая, сероглазая, тихое что-то, березовое. И в глазах – ожидание,  только направленное внутрь: точно оттуда, из прошлого, из давно умершего — огоньки в  окнах, гармошка, визг частушек, кадриль на беседе. Манит, а непонятно. И все точно из ночи. Пропащая музыка, зазывающая на чердак, в петлю – от лихого мужа пьяного, который запрягал свою жену в сани и заставлял его катать. Музыка умершей древности, вековой пыли сотлевших срубов.

Может, оттого она так мечтает, занимается краеведением, что ее неосознанно тянет туда, в пропасть, погибель веков, где от жизни осталось только немо взвизгивающее воспоминание о музыке. И как ее снова хочется услышать вслух! Она тоскует сама по себе — другой, счастливой.

Для чего я это вспомнил? Когда-то такой уездный душевный запас, эти мечты, эта грусть были почвой для подъема. Теперь это втягивает в распад: душа, молодость пропадают на корню. Когда-то были благотворными эти неясные воспоминания и недовольство жизнью — срывали душу с места, с деревенского луга, она летела, как одуванчик, и засевала новый островок. А теперь сам ветер истории, что ли, умер? Что-то отнято или почвы нет? Отнято божественное вдохновение, и душа отяжелилась, и мечтания, и недовольство, и печаль оземленели и засасывают в глину, в могильное прошлое. Душа тонет в самосозерцании, и нет ей высоты…

И образ у нее как одуванчик. Русая сероглазая музыка тающая. Сама основа народа тает, разлетается по свету.  

БОЛЬШАЯ ЛЮБОВЬ

Сторож сильно, до костей, похудел, стал черен, как уголь, и умер в шестьдесят три года. Незадолго до смерти рассказывал об одном случае. Выпил водки, засосал воды из пластиковой бутылки, не закусывая, да и не было у него закуски. И заговорил, разгорячаясь серенькими тихими глазками, как еще школьниками они с дружком в городском саду со старых дубов сбивали желуди и в коричневой, ворохами стоявшей листве нашли тряпичный сверток. Попинали, пробуя носком ботинка – что-то вязкое, тяжелое. Развернули, а это был ребенок, выкидыш. Они бросили его в пруд, к острову, заросшему осокой, и стали кидать в трупик камни, и он утонул. И никому не сказали об этом ребенке, и никто не узнал, и дело в милиции не начиналось. Одна мать, убившая его, может, и сейчас вспоминает. А может, и нет — почему так сердечно думается? Безвестная миру душа эта только окунулась в плоть и тут же от нее с помощью той же матери и очистилась. Говорят, такие младенческие души становятся ангелами, потому что они не успели пожить в теле и обрасти грехами. А как-нибудь это событие отразилось на  кочегаре, на его дружке, на захолустном городе, стоящем точно у обрыва мира, за которым начинается уже тот свет? Почему-то думается, что вокруг не стало далей, вместо них по горизонту обрывы… Дружок кочегара тоже пил, заболел эпилепсией, спьяну ушел из дому, и нашли его, мертвого, в лесу…

— Наверно, кто-то из девок родил и выкинул, — толковал, куря большими затяжками, кочегар, и серые теплые глазки погрустнели, будто он силился и не мог понять что-то в себе. Может, то глянула ему в душу душа убитого младенца? Может, и то его уже нечаянно затронуло, что эта душа  была счастливее умершего от пьянки и эпилепсии его друга, да и его самого. И он, может, тихо, по-нездешнему уже легкой завистью позавидовал судьбе выкидыша, как в древности один больной старик Иов, потерявший все и живший на свалке: «Для чего не умер я, выходя из утробы, и не скончался, когда вышел из чрева? Теперь бы лежал я и почивал, спал бы, и мне было бы покойно с царями и советниками земли… Или как бы выкидыш сокрытый, я не существовал бы, как младенцы, не увидевшие света».

Не в таких ли беспощадно запоздалых воспоминаниях мы постигаем, что самая большая любовь, Божья, где-то рядом и она держит нас и всему дает смысл в мире? Сколько горя и светлых слез в таких постижениях? Поэтому и не забылись ни почтальон, ни сторож, ни тот сверток в жарком сердечном туманце, примешавшемся к шорохам сухих дубовых листьев.   

В ТУМАНЕ

Мглистый сухой туман уже после обеда лезет в глаза.  На тротуаре у ларьков туман как серая пыль, будто мир — старое здание, где все покрыто известкой, опавшей с облупившегося потолка и стен.

Идет по тротуару одноклассник Серега. За ним двое ковыляют: лица черные, бугристые. Сутулятся, горбатятся. Очки, плащишко по колено, кепочка, палочки… Все по отдельности вижу в тумане, а людей – будто нет… Этой осенью он необычно мглистый – лезет в глаза, выедает до темных пятен все вокруг.  

— Я пьяный, иду домой, а они думают, что за вином, идут за мной, — кивает тяжело в  их сторону Серега… Он сам с палочкой, устал.  Те двое примолкли, припали к тротуару в тумане.

В таком же тумане лет сорок назад вечером я,  поэтично задумчивый, украдкой ушел из дома  покурить. На пустой глухой улице стоял умерший грузовик. Вдруг резко с громким звуком открылась дверца. Ухов. Попросил закурить. Там у него любовь. Свидание в кабине до двух часов ночи. «Она на боку  держалась за руль, а я пристраивался», — рассказывал потом Ухов. Так они ехали куда-то каждый вечер, холодный, стылый, стоя на месте… И вот у Ухова прошла жизнь. Лицо серое, ссохлое, опасливое и пустое… Будто даже за свою пустоту он опасается — как бы ее не отобрали.

А вчера в таком же пустом глухом тумане схоронили Корепанова — упал с кровати пьяный и расшибся. А скорее всего, убили собутыльники сожительницы-дурочки. Сюда, в кладбищенскую церковь, сунулись отпевать — ремонт, а в соборе занято… Смех, как похоронили, говорила тетка его, тонкая, высохшая, словно в глазах у нее слепых, с сетчаткой отслаивающейся тот же туман, который затягивает нас, будто перед концом мира.

И так ползут уездные дни, обросшие серой шерстью туч по горизонту, с тяжелыми крупными дождями, с жирными холодными травами, высоко вымахавшими на обочине городской улицы, где раньше пасли скотину и за которой – кусты, осока вокруг пруда, огороды. И на пустом тротуаре, на крышке канализационного люка сидит пьяная потрепанная женщина лет сорока, опустив голову. Спит.

МАРТОВСКОЕ УТРО

Два образа, два видения. Серый зимний рассвет, когда вечерний свет неотличим от утреннего. Развороченные оловянные сугробы, вытоптанный снег на опушке леса и на фоне черных сосновых стволов сбившиеся тесно всадники. Они измотаны, изнурены ночной битвой и встали здесь, чтобы, может, нырнуть за черные стволы и навсегда скрыться. Что за битва идет, кто эти люди? Это святые, заложившие основу Руси. Сейчас, когда она гибнет от стяжательства и междоусобия, когда ее рвут на куски, они бьются здесь в ночной невидимой битве с силой нездешней, с бесами корыстолюбия и предательства. И святые отступают, изнуренные, в зимней метельной сече – сейчас уйдут и навсегда оставят Русь… Утро наступит, а ее уже не будет.

Впереди, ближе всех изможденный сухолицый воин с цепкими, точно из серебряного серого лица вперившимися в нас глазами. Это Никита Столпник, переборовший восемьсот лет назад в Переславле власть денег и погибший от воров-родственников, принявших железные вериги на его теле за золотые…

И другое видение. Тоже снежное, только снег здесь очищенный, белый, райский, как библейский виссон. Нежным ангельским покровом он окутывает страстотерпцев: императора Николая и царицу и дочерей с царевичем. Райский белый снег   превращается в свет. Это напоминает о мартовском мире, о весне, о Богоматери Державной, что сама стала нашей царицей, взяв Россию под свое управление. Ее икона тогда была обретена в селе Коломенском. Царевны тихо переговариваются, беззлобно рассказывают, как их убивали, как мучили младшую перед расстрелом. О ее последних мучениях утаено, говорят они, и все было страшнее, чем об этом теперь пишут. Шепот, голоса их серебряные, их белый сияющий смех – точно из света и снега — порхают, смешиваясь с миром, наполняют душу. Наконец, пробуждают ее от сна. А это – мартовское утро. Обычное, тяжелое, беспросветное. И ты еще не знаешь, что эти видения теперь навечно с тобой, до кончины века, до Страшного суда. От золотых вериг до серебряного шепота — всего девять веков — вот и вся Россия.

ПоделитесьShare on VKShare on FacebookTweet about this on TwitterShare on Google+Email this to someonePrint this page