Правдивые сказки

После того как в минувшем месяце в нашей газете была напечатана подборка правдивых сказок, автор посчитал, что эта тема надолго исчерпана. Но оказалось, это не так. Жизнь и память заставляют возвратиться к ней. Например, самые страшные народные сказки — про вурдалаков и людоедов.
Но еще до того, как  прочитал их, я уже знал, что и в жизни, хоть в тех же лагерях среди заключенных, есть люди, не брезгующие человеческим мясом. Сказка своей верой
в чудесное смягчает жизнь, примиряет с ней сердце. Тем более что с каждым десятилетием убеждаешься: жизнь по сравнению с первой половиной минувшего века не становится мягче. Просто беды и напасти новые.

ЛЮДОЕДЫ

Почему в детстве так неодолимо тянуло ко всему сказочному, страшному? Стоило лишь прочитать, что где-то в лесу живет Лихо одноглазое, сидит в избушке на кровати,  мощенной из человеческих костей, как сразу же окутывал соломенно-серый цвет таежного мира: болотные моховинки, подтопленные, наклонившиеся лиственки. И свет от скалистых сопок серый, каменный — а в самой гущине черных сухостоин уродливый балаган, покрытый толем. Входишь — на костяной койке образина в выношенном брезентовом балахоне: лицо пустое, выеденное страхом. Так же хорошо представлялись, выныривая из пустоты, и мордастые великаны немецких сказок, и столы в полутемных прокопченных замках, уставленные тарелками с грузными кусками человечины. И когда отец мне однажды сказал: «Коля, ты смотри, не ходи на стройку, не подходи к заключенным — они детей едят!» — я втайне страшно обрадовался. Потерял покой и дня три был в возбужденно-радостном настроении, будто попал в ту землю, где королевич, идя вечером по узкой улице уже погасившего огни города,  увидал, как на верхнем этаже дворца в оранжевом аквариуме освещенного окна королева сняла с себя голову, причесала, напудрила и снова поставила на плечи.

Блики сказочного теплого рыжего света все заметнее мерцали вокруг, окатывали душу. Мы, дети, издалека неотрывно следили, как черная колонна выволакивается на трассу у почты и дробится у стройки: люди расходятся по своим рабочим местам. Там они таяли кострами вечную мерзлоту, ломами били ямы под столбы и строили большой бревенчатый дом для жителей прииска. Там, за новыми венцами, невидимо для нас и совершалось, наверное, самое страшное и интересное. Но издалека все равно не увидишь.

В обед их под конвоем уводили обратно в лагерь. Тогда стройка затихала, и в поднятом уже до крыши ярком бревенчатом срубе из тяжелой лиственницы – оставались где-то и человеческие обглоданные кости, и котлы со страшным мясом у костерков. Томление пересилило страх — звал, притягивал теплый нездешний оранжевый свет. Так ведь близко в детстве до иного мира, откуда ты пришел сюда всего несколько лет назад. Один или два, три шага?..

Построились в колонну, уволоклись за поворот, за гараж, к речке, и стало так тихо, только звон какой-то тоненький откуда-то изнутри все ближе и ближе. Отец на работе, мать ушла в магазин. И стены, и одежда на вешалке — особым ожиданием, исходившим от каждой вещи, словно подталкивали меня: давай, беги. Даже десяти минут тебе хватит, чтобы перебежать трассу у столовой и заглянуть в иной мир. Глухо ухало сердце, и тишина особая, давящая, пре-дупреждающая, что здесь, рядом, он,  иной мир — ищи. И вот я внутри стройки, где дымился странно, будто умерев от восторга и ужаса, костерок. Я посмотрел, куда показывала длинная живая прядь дыма… Там, там следы их людоедства!.. Наверное, в ямах… И я с ходу — располыхнулись полы накинутой второпях отцовской телогрейки — прыгнул в яму. Ничего нет… Попытался вылезти и чуть не закричал: иной мир поймал меня в свою ловушку, затолкала эта давящая тишина меня к людоедам и тотчас же обрушилась, осыпалась — и из-под осыпи ее выступили шаги, сдвиги, шорохи, взвякнуло железо кайла. И я сжался на дне ямы под телогрейкой, но шаги шли прямо ко мне, все ближе.

Черное молодое лицо в черных колючках и черной шапке засмеялось над краем ямы:

— Ага, попался!

Не мог я вытолкнуть криком переполнившего меня ужаса, не отрывался глазами ото рта людоеда: белые широкие страшные зубы — таких больших я не видел никогда, — они сияли  на меня, как прожектор. Я задрожал и забился.

Все так же улыбаясь, чернолицый человек со страшными зубами протянул ко мне руку и выдернул из ямы. Я между редкими черными фигурками выбежал со стройки и вернулся домой. Повесил на место отцовскую телогрейку. Мать еще не пришла. Сердце еще сильно билось. И стал обдумывать случившееся…

— А где же у них там людей едят, чего-то я не видел? — осторожно спросил я дня через два у родителей, когда снова обнял душу, стал звать своим неизъяснимым светом отдернувшийся было иной мир.

ЛУТОНЮШКА

Не торопясь, важно я обхожу свои владения, в три-четыре года они кажутся необъятными. От дверей, по завалинке, за угол, мимо нашего окна, потом загадочное, точно заснувшее, окно второй половины дома, где живут соседи, и еще несколько шагов по таинственным грядкам серой гальки. У кого бы я ни спрашивал, кто их сделал, откуда появились они — никто не мог ответить, хотя на каждом невзрачном кругляшке еще словно проступала печать сотворившего этот низенький пригорок, где отец на отшибе срубил дом, а соседи вскоре к нему пристроились.

На галечных грядках кончались мои владения, и дальше начиналось болото, владения Бабы Яги. Как раз здесь оно разливалось широко и образовывало небольшое озерцо. Его темная глубина, пронизанная по краям широкими стеблями притихшей осоки, была погружена точно в сон — такой странной и емкой была там тишина.

И вновь, почуяв осязаемую силу этой тишины, я удовлетворенно хмыкал, но сразу же поворачивал назад. Я не был дурачком Лутонюшкой, чтобы подходить к этому притворявшемуся простым болоту. Я догадывался, как оно хочет и не может избавиться от своего сна: у природных вещей есть свое сознание — это непробудный минеральный или древесный сон, в котором проходит  вся их  жизнь. И я чувствовал этот сон, моя душа слепо нащупывала контуры его, разряженного, как вакуум, и все мне там, как умеют рассказывать кочки, камешки и звучные серебряные  обертки от шоколадок, рассказывало, как плавал Лутонюшка, как выметнулась тенью из-за серых и рыжих от прошлогодней травы кочек Баба Яга. В ту секунду, когда я представлял ее появление, я сразу же поворачивался к болоту спиной и, изо всех сил стараясь не побежать от страха, высвобождался из прозрачных теней разлитого над болотом сознания.  Окно соседское, всегда точно нежилое, завешанное, не успокаивало меня, и лишь у нашего порога я радовался, опускал голову и начинал думать.

Про Лутонюшку и Бабу Ягу мне рассказывала мать. Почему же я думал, что плавал он в нашем болоте? Почему я ту бурую воду представлял сказочной? И страшная граница — там, и, как взрыв, щедрый и разбивавший нашу жизнь — мир нездешний — там, рядом, и начинался. Был  в него ход и лаз — волновался я, обходя свои владения, и подымал из-под хрупкого безымянного цветка каменную кругляшку величиной с  куриное яйцо, вглядывался в ее слюдяные щербинки: оттуда ко мне пробивались, мерцая, искры света, как сквозь неплотно притворенный ставень Божьей мастерской.  

СТАРИК

ИЗ ЛЕСУ

Не так далеко, но и не близко, а все же за долгий колымский летний день можно дойти. Для этого за домом надо перебрести кочковатое болото. Кочки высокие, как тулова, блестящая осока на чистом месте медленно, мертво ходит по коричневым струям ручья, будто кто-то под водой водит стебли ее руками. Придется разуться — так здесь глубоко. Потом у корявых кустов ивняка обуем сапоги и зашуршим по  месту, плотно упутанному карликовыми, цепляющимися за штаны березками, между двух кладбищ. Справа, на взгорбке, вольное с синими крестами и оградками в траве, слева, на свинцово-сером, как огромное осиное гнездо, поле галечника — заключенное кладбище с колышками в номерках: там кости видны в провалившихся гробах.

А впереди, за еще одним болотом, захрустит известковым ягелем под ногами подошва Лысой сопки: на ней, как колючки на ежике, чернеют мелкие лиственки вокруг большой мертвой лысины  у макушки. Надо от этой сопки свернуть влево, в лесистые распадки, где в мглисто-сизой дали синевато растворяются пики скалистых сопок и угадываются, темнея, еще какие-то — низенькие, таинственные. Там он и живет. Я хорошо помню: там, как во всяких глухих местах, теряешься и перестаешь понимать, где ты, куда идти: всюду надвигаются и надвигаются покосившиеся черные жерди подтопленного на талой вечной мерзлоте леса, всюду защитный солдатский фон мхов и лишайников, в которых так тихо и так глубоко, без шороха, тонет нога. И в этой застывшей тишине, в прогале, увидишь издали странную длинную одежину. Сколько же она выгорала на солнце, вымерзала в снегу, пока не стала, как песок, то есть совсем не человеческого, домашнего, а природного дикого цвета. Тебе может показаться, что эти лохмотья повисли на сухостоине, и тут воздух вдруг обожмет тебя, как стекло, сдавит сердце — это и есть Старик из Лесу. У него под лохмотьями — пустота и нет лица под кепкой…

Я, вспоминая, разглядываю внутренне образ этого Старика из Лесу – им меня пугала мать, когда отнимала от груди: хватит тебе сосать! Конечно, я не помню себя грудным, но тот ужас перед Стариком, точно вросший в душу и тело, остался. Я помню, как выступил он между черных покосившихся лиственок из иного мира. Одежина, похоже, плащ, — это еще здешнее, человеческое, а то, что под ней, уже как прореха в небытие. Родившись, я шел на землю, а он меня не пускал, а когда я все же вырвался из его рук — застыл страшной пустотой под мертвецкими лохмотьями на границе двух миров. Да, именно, когда душа, ступив на землю, в последний раз оглянулась, он уже застыл, как в стекле, уже был без лица над защитного солдатского цвета таежной моховиной. И я очнулся, закричал у материнской груди в доме за болотным ручьем, где так вдумчиво и странно, будто ее кто-то водит невидимой рукой, шевелится осока в коричневых струйках.

Потом я над ним улыбался, как над небылью и шуткой, потом надолго и вовсе забыл. Прошло тридцать, сорок лет — и я все чаще стал вспоминать этот образ без лица, стал выходить мысленно за два кладбища к Лысой сопке и смотреть через блестящую осоку и сутулые кочки на лиственничные дальние реднины, стараясь угадать там его выгоревший, как гробовая серая тряпка, плащ.

Долго ли, коротко ли идти, но не миновать мне  того места, мне снова скоро в путь через страх, через плач, чтобы  после земных странствий очутиться в вечном приюте. И отец мой, и мать, пугавшие меня этим  Стариком, уже давно там, словно я слышу их смех, стелются их ласковые голоса по моховинам между черных пней и лишайников, зовут, приободряют: «Не надо бояться. Иди!» Но я, как в детстве, не могу преодолеть страха.

ДИМОЧКИНА  ПАМЯТЬ

Райский уголок деревянного городка. Старый дощатый забор, за который свешиваются на улицу яблони. У дома пазы между бревен промазаны глиной. Круглая толстая тетушка Шура, родившаяся еще в девятнадцатом веке. Бородавка, присевшая на ее добродушный нос. Почти к каждому слову она прибавляла: «Димочка! Димочка!» — или, если разговор заходил о вещах: «Димочкина память!» Так звали ее умершего мужа. И однажды, когда я ехал на трехколесном велосипеде по  узенькой тропке у забора, дорогу мне загородил кто-то: красная рубаха, желтые кудри. Я поглядел и увидел, что это — Димочка.

Я тогда был убежден, что умершие близкие не уходят далеко, а таятся где-то рядом, за яблонями или за кустами смородины в огромном хмуром огороде. И взрослые знают о таком устройстве мира, только умершие взрослым не показываются, а детям могут. Я сделал вид, что не знаю про смерть Димочки, и смотрел на него как на живого. Это было не страшным, а само собой разумеющимся, как то, например, что сегодня снова взошло солнце или появились звезды на небесах.

Рассказал я об этой тайной встрече лишь через несколько лет, да и то одним родителям. Они удивились: «Ведь он же помер! Как ты его мог видеть?» Я добавил про ослепившую меня красную рубашку и желтые кудри, про молодое лицо. «Это же, наверное, сосед Миша Волнушкин был, — сказали они. — Он, когда молодой был, красивый был». Я, может, от того и рассказал им, что тогда уже начал сомневаться в том, что умершие близкие не уходят далеко от родного дома. Пока я не сомневался, я молчал.

От того, что родители так удивились, прежняя сама собой разумеющаяся убежденность еще больше заколебалась, а вскоре и вовсе порушилась. И лишь теперь, прожив жизнь, я думаю: а что, если она была верной? Может, тот, иной мир действительно рядом?

Помню, как Димочка, пристально глядя на меня, начал мне за что-то выговаривать. Вроде того, что здесь, где он ходит, нельзя даже и ездить. Я, почти не понимая слов, смотрел на него со страхом и восхищением. Тогда он, нахмурившись, ссадил меня с седла. Я не сопротивлялся. Он вздел мой велосипед на забор и отступил на несколько шагов. Я стоял, онемев от страха и восторга, и старался его получше запомнить — и красную рубаху, и желтые кудри, всю слепящую радость и яркость рая вокруг него. Если бы Димочка даже и насовсем взял мой велосипед, мне было бы не жалко. Я нисколько не обижался на его нелепое действие — вздеть велосипед на забор. А что же в нашем мире, таком привычном и скучном, где так много нелепого, должен делать райский человек Димочка Дворнов, разговаривая с пятилетним мальчишкой?

Не выдержав восторга и страха, я убежал домой и, насладившись тайной, сильно удивил тетку, путано рассказав ей, что мой велосипед почему-то оказался на заборе, под яблоней. Я выгородил Димочку, зная, что взрослым встречаться с умершими близкими нельзя, а может, и опасно. Кто-то точно подсказывал мне: «Не говори про Димочку», — едва я увидел, как, выслушав, насторожилась тетка.

Когда мы вышли с ней за калитку, велосипед, как ни в чем не бывало, стоял на тропинке. А Димочки с тех пор я больше никогда не видел.

На снимках: штрафной лагерь, Нижний Хатыннах, 1938 г. (рисунок Г. Вагнера из книги «Георгий Вагнер, ученый, художник, человек»); колымская семья, прииск имени Покрышкина, 1953 г.

Фото из архива автора.

ПоделитесьShare on VKShare on FacebookTweet about this on TwitterShare on Google+Email this to someonePrint this page