Черный чемодан

В Мышкине из кранов течет черно-коричневая вода, которую даже после домашней фильтрации пить невозможно. На ярославских базах удивляются: столько влаги в пластиковых баллонах в этот город никогда не закупали. Сбытовая компания, собирая деньги с людей за  бурду, как за питьевую воду, известила, что ее надо кипятить. Как будто до этого ее здесь можно было принимать внутрь без кипячения.

ВОТ сижу и вспоминаю Колыму, ну хоть 1959 года. Пойдешь на рыбалку — к любой луже припадай и пей. Природа там тогда была девственно-чистой. Детство, хоть и на Севере диком, всегда остается детством.

Дом наш, срубленный отцом, стоял на самом краю прииска, у болота. Отворишь дверь — и ступишь на земляной пол  тамбура; бревно голое — порог, и снова — дверь. За этой второй дверью — уже то, что называется на материке сенями. А тамбур только для защиты пригорожен, чтобы мороз в нем оседал.

В коридоре на метр от пола — настил, и на нем во всю стену и до потолка — клетка: прямо на полу куриц держать холодно, лапы отморозят.

А из коридора последняя дверь — в кухню. Зимой была она всегда тряпками по щелям до верхнего косяка попритыкана. Все равно до белого инея промерзала за ночь.

Пол из хороших досок, но некрашеный. Стол в кухне самодельный, из аммонитных ящиков, если поднять клеенку, то читаешь красные буквы «ВВ» (взрывчатое вещество) и «Осторожно!». В кухне печка с плитой, с теплыми всегда кирпичами, на которых всегда стояла кружка сладкого чая — для меня.

Во второй комнате  —  кровати, и на стене висел огромный черный чемодан.

Каждый раз, прежде чем лечь в постель, на чемодан посмотришь. Выключат свет — а он, огромный, черный, непонятно для чего, все в глазах стоит.

И вот начинает раскачиваться на гвозде — или это стучит кровь в висках? Страшный, ненужный, огромный черный чемодан — зачем он в доме?

Я с головой закрываюсь одеялом и лежу, закаменев от детского страха. Пока еще боюсь одного чемодана — это полстраха.

Но вдруг забрезжил передо мной призрак всего нашего прииска: котел долины заполнен темным ко дну, сереющим к небу составом, и в этом составе едва различима сотня домишек на каменном взгорбке; с одной стороны река, если лето — шумит недовольно, с другой — болото. И за болотом, на галечной чистине —  грядки с тычками, на тычках — фанерные бирочки.  Кладбище заключенных, умерших в войну: кое-как грунтом и мхом привалены.

За сопками — тайга, а за тайгой — снова сопки. Страшно одинок и мал прииск. А я ночью — самый одинокий, мне всех страшнее: настолько одинокий, что меня, может, и нет совсем — весь утонул в страхе. Стал чем-то случайным, что-то переменится в порядке природы, и — сорви одеяло — под тобой холодные камни… Ты — на кладбище!

Нет, уж лучше не срывать, а лежать, терпеть… Корить себя: зачем днем, когда грибы собирал, опять зашел на кладбище? И закаиваешься больше не заглядывать на галечную чистину. Но, засыпая, сомневаешься, что наверняка снова зайдешь. Ведь будет день — большое жаркое солнце слепо глядит в долину, дальние сопки синие, с белыми от снегов пиками; с другой стороны, за рекой — жирно-зеленые, пятнистые от мхов, стланика и кустов смородины. Ровный, устойчивый шум реки с протоками не достигает до их лысых макушек, а по подошвам, понизу, стоит он тут вечно. Большой, но слуху не надоедающий, не городской, нет, им можно даже заслушаться у костерка на рыбалке, что-то в нем найти, перелить в какое-то чувство.

Всегда в природе, человеком еще не обжитой или, как говорят, не покоренной, больше человеческого, родного. Сквозит оно и в шуме реки, и в наивно яркой расцветке сопок, и много по-девичьи чистого в мелком белом песке на островах, в топком ивняке. Здесь и тополь клейче и душистее; ручеек, ногой не переступленный и куда ему надо бегущий — будто это мальчик-с-пальчик куда-то пробирается.

Еще не применили к своим потребностям и сопки, и реку — не сделали вялыми, унылыми. Лиственничной реднине не придали вид парка или огорода, как и всякому чуду, которое человек не может целиком заглотить, а отдирает самое жирное. Что-то от застиранных, вывешенных сушиться простыней в таких небесах, и дерева — как полиэтиленовые. И земля всегда грязная, некрасивая, как нищее, в струпьях тело.

А там земля была еще чистой. Сверху радостно, молодцевато забросана обкатанными лощеными кругляшами валунов. Такие места словно хранят и радость, и силу создавшего их. Идешь по гальке — она гремит на весь берег протоки, словно каждая серая или синяя, в слюдяных накрапах пластина радуется, что по ней идут.

За галькой, перед чащей — полоса песка: кварцевый, белый — волной накатывает от него упругое, сильное тепло. И на песке, и на каменной гремучей полоске берега — серебряные чурки, болванки, скруты, сростыши, из многих тяжи вытянуты, проволоки ветвистые. Тюкнешь носком сапога в такую чурку — принесенная половодьем, вымоченная, выкаленная морозом и солнцем древесина лиственницы,  она  —  лучшие дрова для рыбацкого костерка.

Там, где уже нет гальки и песка, топит ногу по щиколотку вычурный мох-ягель, известково-белый, хрусткий и напоминающий своими сплетениями оленьи рога — не зря его так олени любят. Сдерешь мох — кайли грунт: всекается в щеки черный лед вечной мерзлоты.

За рекой весь распадок покрыт толщей перебуторенного, перемешанного с мертвым железом и гниющей древесиной грунта, поднятого сюда из глубины для добычи золота. Распадок считается выработанным, но вот ручеек, бегущий к реке по распадку, и вот камешек в ручейке козырьком, а на нем, синем, плотные и желтые, как тыквенные семечки, пластинки. Сквозь срыв воды они несильно играют на солнце, бери — золото!

Отсюда через реку хорошо видать прииск и всю долину с бредущими через нее бревенчатыми крестами — опорами электролинии. Глядишь, и вспоминаются слова прозрачные, как вода из верховий, с сопок: Золотой Ключ, Вороновка, Катюша — и распознается в них золото иное, словесное, привезенное сюда теми лежащими в мерзлоте мужиками, из неведомой для меня России…

Да, теперь мне все чаще стало думаться, что в детстве у меня не было родины. И висел над моей кроватью на железном костыле, вбитом в стену, огромный черный чемодан. Чемодан этот, по моему детскому догаду, было поднять свыше сил одному человеку, и я не мог понять, как это моя мать добралась с ним к отцу на Колыму. Какой же странной должна быть та земля, где люди ходят с такими чемоданами? Может, поэтому я и боялся его, поэтому он и был таинственным образом связан со страхами, налетающими по ночам из сказок об оживающих мертвецах?

Я упросил родителей показать, что в этом чемодане. И еще загадочнее он для меня стал, когда оказался внутри пустым — поразил голой, чистой фанерой нутра.

ПоделитесьShare on VKShare on FacebookTweet about this on TwitterShare on Google+Email this to someonePrint this page