У невидимой стены

Мир живой. Природа отнюдь не равнодушна к человеку: за пеной современности с политикой и разной обыденностью  сквозят таинственные глубины вечности. Надо только уметь слышать и видеть ее. И в родном доме, и в старой школе, и в пейзаже каждого нового дня. «Верь, что чудесность бывает: сплошь пестро сказок убранство нравится более правды», — написал  когда-то еще старик Державин.

Мир живой. Природа отнюдь не равнодушна к человеку: за пеной современности с политикой и разной обыденностью  сквозят таинственные глубины вечности. Надо только уметь слышать и видеть ее. И в родном доме, и в старой школе, и в пейзаже каждого нового дня. «Верь, что чудесность бывает: сплошь пестро сказок убранство нравится более правды», — написал  когда-то еще старик Державин.

СТАРАЯ

ШКОЛА

ВСЮ жизнь мы у стены, только не видим ее, не знаем, что на ней?  Но иногда она является и напоминает нам о себе…

Однажды в большом селе за грустным, длинным, белым зданием школы, бывшей помещичьей усадьбой, я зашел за кусты и уперся в церковные развалины. Они точно замерли в своей отдельной тишине августовского дня, кузнечики здесь трелили сильнее, и мерцал в лучах порыжевшей известью гребень стены, на котором радужно проступали образа святых. Над красными кирпичными обломками, вплотную к стене, стоял высокий чертополох, настоящий дед — с бородою из ржавых колючек. Он изогнулся, напрягаясь, точно силился охватить тускнеющие, как сон, уходящие в глубь стены лики фресок. Точно слепой, хотел на ощупь прижаться к этим человеческим снам: в изгибах всех стеблей — испуг, застывшая судорога. Над ним аршинные красные буквы: «Под стеною не стоять, опасно!» А вокруг на багровый островок из кирпичного боя наступала молодая трава, окружала его с безголосым, блестевшим на солнце зеленым клином, чтобы поглотить даже место церковного строения. Этот гребень с мерцающими фресками потом разрушили погрузчиком, и остатки храма сравняли с землей.

 С тех пор мне часто вспоминалась эта школа. Удивляло странное чувство, будто я вторгался в какое-то живое пространство, начинающееся у нее против окон, на булыжной дороге. Бывшая барская  усадьба  бросалась в глаза не только непохожестью на привычные, серые избы с наличниками. Крыльцо парадное, всегда заколоченное, выходило на дорогу, и просторные окна, низко нависшие над травой, отдавались в душе какой-то застарелой тоской и сиротливой заброшенностью. Будто эту белокаменную, нездешнюю красавицу когда-то завели сюда и бросили, и она не может вспомнить теперь, кто она и откуда, и, уткнувшись потерявшими память окнами в скучную дорогу, угасает, теряет смысл жизни, как заблудившаяся, обеспамятовавшая старуха.

Пыльные, низкие окна, тускло отражающие солнечные накрапы, что-то точно силятся вспомнить, но угасают… И вот сейчас это «что-то» умрет там, в пыльном отражении и невнятных тенях, отдаляясь в бездну пустоты, незримо начинающуюся за этими недеревенскими стенами и суриковой железной крышей. Это живое, засасывающее чувство невидимого пространства продолжалось за домом, на старом кладбище, и в развалинах храма, и растекалось по косогору вдоль берега речушки — оттуда, точно втягиваемая им, бежала весело маленькая, кругленькая девочка. Из деревни в школу. Глаза у нее были редкого, точно неземного, ангельского цвета — серой лазури, на круглом личике.

КАЗАЛОСЬ, что дом заснул и сам себе снится — и девочка бежит прямо в этот сон. В нем и старый учитель Сергей  Иванович. Девочке очень нравился он. Сергей  Иванович рассказывает  древнегреческие мифы. Вот Персей входит в замок Медузы, идет из комнаты в комнату. А в саду, у замка, застыли окаменевшие люди. У этой Медузы был такой страшный и сильный взгляд, что она им обращала всех, взглянувших на нее, в камень. Но находчивый Персей смотрел только на ее отражение в своем сияющем, как зеркало, боевом щите и так, приблизившись, отрубил ей голову, а сам остался жив.

Учитель Сергей Иванович задумчив, уютен и прям в длинном черном пальто. И лицо такое же прямое: тает взгляд за толстыми очками, иногда на них появляется отражение оконной рамы. Раз в месяц он ездит из села в районный город, в редакцию, отвозит свои стихи. Аккуратно курит, читает, низко наклоняя седые вихорки над листочками. Близорукие глаза Сергея Ивановича за толстыми линзами очков казались маленькими, они посверкивали добродушно, но были одновременно далеко-далеко —  будто он смотрел не в класс на ребят. Слово его останавливалось. Тянулась пауза, и тогда ближе становился дом, его пространство, полное отражений — будто учитель слушал, как оно втягивает, что-то сообщает. И пауза эта внезапная предназначалась не для детей, а для старого дома. Как будто бы до конца не может пробудиться Сергей Александрович —

из сна дома. Пространство старого дома втянуло и его в свой сон, в призрачное, невидимое отражение, разлитое вокруг школы. Жена у него работает тоже в школе, уборщицей, она остается здесь и по вечерам, когда особенно тихо, и сны явнее, и тишина стоялая журчит, стрекочет у стен голосом кузнечиков. Только зимой сны и пространство это вымерзают, вытесняются сугробами, заглядывающими в окна, и горячим, огнистым инеем на стеклах.

Девочка выросла, но глаза остались прежними, детскими, будто видят нездешнюю серую лазурь, то живое, невидимое сновидение дома. Эта невидимая стена зачаровывает: а если дальше шагнуть — и проснуться уже там, за ней? Сон этот плотнее становится и продолжается в церковных развалинах — за школой. Туда ведет кирпичная арка уцелевших ворот от кладбищенской ограды. Недавно у этих ворот нашли большой ржавый ключ и теперь хранят его в школе. А  Сергей Иванович умер уже, перед смертью он ослеп.  

Девочка иногда пугалась, что за школой — забытое кладбище. Но отодвинулось и детство и стало точно невидимым. Уже гребень стены с мерцающими фресками давно снесли погрузчиком. Место церковных  развалин заросло, могилы сравнялись с землей, и строители, врезавшись на кладбище сбоку, где хоронили не отпетых в церкви удавленников и опойцев, стали рыть экскаватором траншеи под фундамент двух домиков щитовых. Попадавшиеся человеческие кости выбрасывали наверх.

 И  школу начали строить на окраине села кирпичную, новую. Еще больше опечалился, ушел в сон помещичий дом,   увял, запылился… Печальные сны снились и снились дому, пыльные окна отражали их, стоило только глянуть — взгляда не оторвешь от тайно умолкнувшего фасада и покосившегося крыльца. И потянет дальше, за кусты бузины и рябинки, в темень зеленую запушившихся, поседевших сорняков, прячущих в корнях кирпичный бой, где лежит незримо старинное кладбище…  

В ОДНОМ домике дали квартиру и выросшей девочке с мужем. Она стала, как говорили в селе, ветеринаршей. В новом доме было хорошо, не то что в старых. Весной вдоль дороги село страшно оголялось: пустые окна, серые, упавшие заборы и срубы, будто с них сорвали клочки серого, деревянного мяса. На краю села живет  многодетная семья лентяев, во дворе у них разброс, белье как летом в корыте замочат, так  до ноября и  стоит во дворе, пока не замерзнет.   

Появилась  откуда-то отсидевшая срок испитая, костлявая женщина. Прямо и жила на ферме. Чернявая, курносая и скуластая, зимой и летом она щеголяла в ярком, бордовом плаще. Сожитель ее, инвалид, вскоре умер, положили его в гроб в одном резиновом сапоге, так перепились на похоронах. Мужики-пьяницы тянулись к этой гулящей женщине на ферму гужом, так, что доярки жаловались председателю и просили вызвать милицию. Именно она-то, эта гулящая женщина и брякнула при всем народе в магазине, что в новых до-

мах — чудится!

Облезло старое село, особенно придорожные, заброшенные избы — завалились, окна выбиты, будто объеденные, изгрызенные до костей. Заборы в наклонку, качаются от ветра. А в новом щитовом домике — хорошо. Печка железом обтянута. «Разве у нас чудится? Пусть придет комиссия. Проверит!» — выговаривала дояркам ветеринарша.

Помещичий дом еще глубже ушел в сон, затаил зияние своего сна  в пыльных окнах. Школу строят новую на окраине села. А он ушел — утонул  в своем отражении. И точно знает, отчего так страшны брошенные избы, его в чем-то уличающие собратья, и то, что чудится в новых щитовых домиках, тоже знает. Но не выскажет ничего. «Нет, у нас не чудится! — возмущается ветеринарша. —  Приходите с комиссией, посмотрите…» Кто и  шутит, кто и нарочно говорит такое из зависти, что им квартиру не дали. «Нет таких комиссий, чтобы чудеса проверять! — удивляются другие, — и суд это не судит». Люди втягиваются в эту бестолковую молву. Говорят, что муж у ветеринарши   теперь пьет и болеет. Почему бы это? И случилось осенью:   муж в квартире жарко натопил печку, потом ушел в лес и застрелился из ружья.

Скорбный, чистый лик в черном платке, а глаза  — как во сне. На ней  новое  пальто. Сороковой день. Идет по селу, глядя перед собой. Точно теперь видит то невидимое, что видит и бывший помещичий дом. Точно гребень стены невидимой загородил здесь дорогу, а люди оборачиваются и переговариваются: «Не зря он застрелился, там жить нельзя»… Через два года молодая вдова бросит свой  домик и навсегда уедет из села.

 ЗЕЛЕНАЯ  КОБЫЛКА

ОНА приехала из  Москвы в гости к племяннице. Сходили в церковь, недавно заново открывшуюся, с синими, облезлыми росписями, закрашенными в осыпавшихся местах белой эмульсией, хорошо уцелели только Богородица, распростершая Покров над городом, да  выходящий из могилы, увитый пеленами, Лазарь с дырами, высверленными на месте глаз. После литургии служили панихиду — выставили два гроба с покойниками. Старуха востроносая, с выпуклыми по-птичьи глазами, долго глядела в гроб в упор, вопросительно; спохватившись в оцепенивших ее мыслях, неровно перекрестилась. А племянница заметила, каким лицо стало у ее мужа, учителя: толстое, детское, оно заглянуло в гроб с испугом и гадливостью — и боялась, что люди увидят это выражение. Потом маленькая девочка, обдумывая и выпятив от напряжения губки — она еще никогда не видела   покойников — смотрела, пока мать не увела ее.  

Не достояв, ушли домой, накрыли стол. И тут, выбившись из общего тона разговора, гостья сказала: «Я не хочу, чтобы, когда я умру, меня так же выставляли, чтобы все шли и на меня смотрели». У нее взгляд влажных больших глаз в эту минуту остановился, яркие сочные губы  капризно выпятились. И очень удивили всех эти странные, сказанные не к месту слова. Они не шли ее плотной, с большой грудью и мощными плечами фигуре, крупно завитым кудрям, веселому, круглому лицу, будто со смеющимися всегда, чуть выпуклыми глазами. Учитель, чтобы  перевести разговор, принялся разливать водку. Вечер был хороший. За окном  сиял большой, чистый закат. Дождик утих, тучи темные свалились вниз, к горизонту, и на их озаренном фоне сентябрьская, усталая уже зелень берез обманчиво казалась по-весеннему яркой.

Родня давно знала, что гостья их стала попивать тайком. Ее большие блестящие глаза делались еще больше, влажнее, кожа, уже постаревшая, пористая, весело алела, голос глубокий, приятный, как будто бы вкрадчиво замедлялся от слова к слову: звуки ласково рокотали или старательно, мягко округлялись. Особенно тот красивый, сонорный, с которого начинается «любовь». Да и фамилия девичья у нее была — Любавина. Много ли видела она любви?  Мать не хотела, чтобы она родилась: забеременела ею почти в пятидесятилетнем возрасте, вставала под опрокинувшийся воз, пыталась поднять телегу. Думала, будет выкидыш.  Прыгала и в риге, с печки —

все равно она родилась, а через полгода началась война. Первый муж, заводской рабочий, пьяница, бил ее до синяков. Второй муж, с которым она уехала в Норильск на никелевый комбинат, изменял, уходил на год к другой, но, заболев раком, вернулся  к ней. Она работала медсестрой, ухаживала за ним  до конца.      

Муж племянницы, когда она через год внезапно умерла одинокой смертью, вспомнил  ее странные, застольные слова. Почему она не хотела, чтобы на нее смотрели? Может, оттого, что в смотрении на мертвое тело взгляд нечист? Не зря говорили в старину: «Унизил или осквернил свои очи лицезрением смерти». Любовь к себе никогда так насильственно не обладает человеком, как перед видом чужого гроба.  

Она жила в квартире одна, в последний вечер, перед сердечным приступом, как обычно, выпила водки и легла спать. Комната вокруг все чувствует: в каждой вещи таится это томление, особенно глядится стенка с десятком книг, телевизором, разными никчемными безделушками: раковинки с моря, цветной камушек, фарфоровый колокольчик, фотографии в рамочках; будто десятки по-младенчески бессознательных глаз вперяются в хозяйку. За ними стоит что-то доброе, нежное и необъятное, пока не проявившееся своим смыслом.  В нем освобожденность от тяжести чувств и мыслей, такое  бывает  лишь в раннем детстве. Идешь с матерью с поля, где сгребали сено в валки, а вокруг — море стрекота поглощает тебя. Звенят голосистые стрекотушки-сенокосницы где-то совсем рядом, но невидимо. «Как их увидать?» — спрашивает она. «Их не найти», — говорит мать. Но она стала смотреть и  увидала черную бабочку с брусничной каемкой на крыльях. Потом  на тропке зеленую кобылку, большого кузнечика. Она наклонилась, стала глядеть кобылке в глаза, удивляться, какие глаза у кобылки суровые. Кобылка прыгнула  навстречу. Она вскрикнула, испугалась…  И тут  на нее упала ночь смерти, какая-то река между темных, кустистых берегов, и с той стороны между холмиков тьмы удаляется черная, одинокая фигурка матери. И вдруг все исчезло — только тело ее стало, будто зрячим, выпуклым — сплошной глаз: так же смотрели  своими плоскостями все вещи комнаты —  и  зрение это выпуклое   соединило все вещи мира до далеких звезд.   

Но быть всем, весь  мир видеть стало не по силам, и все зрение ее стало уходить в себя, внутрь, опять во тьму,  во что-то родное, что звало ее из тьмы — плакало радостно по ней. Только увидеть его было пока нельзя, как тот стрекот кузнечиков в детстве. И она уходила к этой радости, оживала в ней заново. И где-то близко, за этой тьмой, впервые все было любовью к ней, все было светом.  Так щедро восполнилась та любовь, которой ей не хватало в жизни…  

Погода застылая, талая, будто умершее небо, умер сам свет и стал мертвым. Снег покрылся ноздреватой, скользкой коркой, как нос с жирной кожей. То дождик пойдет, то редкие снежинки. Всю ночь капало, било по железу за окном. Так прошла неделя, и вторая, и третья. Звонил телефон, стучали в дверь. Дочке с мужем  пришлось ломать замки. В квартиру от запаха разложения нельзя было войти. Мама, где твое большое, ясное, круглое лицо? А то, что они увидели на постели, имело подобие глубокой тьмы, за которой открылась умершей Божья любовь, но понять этого они пока не могли.

ПоделитесьShare on VKShare on FacebookTweet about this on TwitterShare on Google+Email this to someonePrint this page