Люби меня, как я тебя

В маленьких городах и селах у людей свои судьбы, яркие, но безвестные. И не только потому, что о них теперь нечасто снимают кино или рассказывают по телевидению. Просто, чтобы судьба обозначилась, сначала надо человеку жизнь прожить. И тогда уже в памяти встанет он, будто увиденный заново.

Вечером из подъезда Громов выходил первым. Он садился на лавочку, возвышаясь на ней монолитной глыбой. Ворот клетчатой рубахи, несмотря на холод, расстегнут на бычьей шее. Куртка вообще на груди не сходится, тесна. Руки, нет, не руки — толстенные лапы оперлись о колени. На лице неопределенная улыбка, глаза щурятся, тонут в необъятных щеках. Он смотрит на закат, догорающий за недальней церковью, за кладбищенскими уже покрытыми зеленой дымкой липами и березами. Когда-то, да вроде совсем недавно, его духовой оркестр провожал к месту последнего успокоения всех более или менее значительных людей городка. Он, Иваныч, был крепок и здоров, его ребята и совсем молоды, чужое горе близко к сердцу не подпускали и думали лишь о том, что после того, как оттрубят по покойнику, будет хороший стол, выпивка и закуска. К этому делу он и сына Ваньку пристроил. Но все пошло не по плану. Ванька к вину пристрастился, в хмелю был необуздан, избил до крови болгарина, работающего в городке на стройке по договору. После первого, уже там, в лагере, он получил и второй, и третий срок. А многие музыканты, не выдержав горячей жизни, переселились туда, под липы и березы. Один он, Громов, из всего оркестра в живых остался.

Дорога к кладбищу пустынна, только какой-то плюгавенький мужичонка, мотаясь и что-то бормоча себе под нос невнятное, перебежками преодолевает пространство. Таких питоков Степан Иванович Громов презирает. Сам он на работе, бывало, махнет с мужиками стакана три, закусит кругом «Краковской» колбасы. Да и домой отправляется, как он сам себя характеризует, не сыт, не пьян, а маленько бодренек. Дома у горячей плиты его с ужином жена Людмила Петровна ждет. И от ужина не откажется, все супы и каши оприходует. Есть у него одна особенность: когда выпьет, сытости не чувствует. В компании за столом сколько раз свою жену, учительницу, заставлял краснеть: накладывал в тарелку, как разгорится застолье, не вилкой, а горстью. А в его горсть полтарелки вмещается.

Об одном случае Иваныч рассказывает, приглашая посмеяться собеседников, особенно охотно. Были они с женой в гостях у тещи. Та его угощает, из сеней куски нарезанного студня таскает. Иваныч ест да прихваливает. Старуха замучилась бегать на холод. Принесла, брякнула тазиком об стол, сказала не без досады: «Ешь, Степан, все!» Он и съел, не поперхнулся. Теща молвила с улыбочкой, но горько: «Бедная Люся, всю жизнь она будет работать на твой аппетит». Как в воду глядела. Хороших нарядов у Людмилы Петровны отродясь не водилось. Зато запас пищи в холодильнике такой — роту солдат накормить можно.

А сейчас она уже никого не кормит. Лежит себе на кровати, молчит. Иваныч к ней раз сто на дню подойдет, все еду предлагает. Думает, от еды-то легче ей станет. Сам в магазин ходит, хотя ноги отказываются такую тушу на себе носить. Так на полусогнутых и бредет в магазин. Сам готовит, сам и ест свою стряпню. Люся как птичка стала. Съест ложечку — и к стенке отвернется. Иваныч для аппетита ей стопочку нальет, сам стакан за здоровье жены опрокинет. Потом предлагает ей, безмолвной и безучастной: «Давай, Люся, споем». И начинает: «Клен, ты мой опавший, клен заледенелый». Голос у него проникновенный, за душу берущий тенор. В молодости, после войны, приглашали его в Москву учиться. Не пожелал. Пел на сцене дома культуры, на застольях. За этот голос прощали ему и нахальство непомерное, и обжорство. И женщины его любили. Было и это. Любил ли он кого-нибудь? Сейчас уж и сказать не может. Но вниманием, точно, не обделял. А предпочитал спать с буфетчицами да поварихами. Кроме удовольствия и польза большая — всегда сыт. Люся ревновала, драться на него налетала. Крепкая она была, спортсменка, физкультуру преподавала в школе. Да только где ей с ним совладать? Мужик все-таки. Конечно, не в полную силу кулаками махал. Зашибить нечаянно боялся. Однако перепадало Люсе в молодые годы изрядно. Как она от него не ушла? Может, из упрямства, а может, любила. Ведь подарила же она в первый год знакомства фотографию с многозначительной надписью: «Люби меня, как я тебя». Вот и все, что она сказала ему о своей любви. Не до объяснений было. Жили в делах и застольях. Люся еще успела после войны учительский институт окончить, преподавать стала восьмиклассникам анатомию. Доверяли ей и антирелигиозные вечера в доме культуры проводить. С опытами. Была она в эти минуты такая важная на сцене, значительная. Громов на нее смотрел с гордостью.

У Люси и раньше ни слуха, ни голоса. А сейчас, после инсульта, речь и вовсе невнятная. Она не подпевает ему — воет. Удовольствие хочет доставить, чтобы не думал, что она совсем бревно бревном. Иваныч будто и не замечает, как страшно это звучит, он гладит жену по голове, по редким седым волосам: «Ты у меня лучше всех поешь». Иногда он берет в руки трубу. С ней он не расставался и на сцене дома культуры, играл «Танец маленьких лебедей». С этим номером и на областном смотре выступал. И сейчас он пытается вывести знакомую мелодию, но воздуха в груди не хватает, и он бросает после нескольких тактов. Да и вовремя! Совсем забыл, что Люся духовой музыки сейчас не выносит. Слезы градом бегут по ее морщинистым бледным щекам, она что-то мычит невнятное, мучительно растягивая губы, но он понимает, о чем она: «Думаешь, я тебя отпеваю, глупая? Ты, может, меня переживешь!»

Иваныч щупает рукой под одеялом, сухо ли. Случается с Людмилой Петровной детский грех, когда ведро к кровати во время не подставят. Муж сам и белье стирает. Хотя, наверное, плохо, потому что в комнате стоит резкий запах мочи. Ему предлагали положить Людмилу Петровну в больницу. «А она что, здоровой оттуда выйдет?» — резонно спрашивал он. Сохраняет видимость спокойствия, а у самого даже руки начинают дрожать — так боится, что отберут жену и он останется один.

Степан Иванович сейчас не может без своей Люси, даже, наверное, больше, чем она без него. Бездвижную и безголосую, он стал любить ее, как в молодые годы и не снилось. Даже мужская сила, несколько лет дремавшая, в нем проснулась. Посмотрит на нее, погладит по голове, да под одеяло рукой, да всей тяжестью ста двадцати килограммов, всем брюхом безмерным на нее. Она только стонет. То ли от удовольствия, то ли от беспомощности. Так-то раз их сосед застал, Михаил Семенович Барамсон. Дверь Иваныч забыл закрыть, а дело происходило белым днем. Сосед повернулся и потихоньку ушел. А потом, когда сидели вдвоем на лавочке перед домом, сказал без выражения, потупив глаза в бетонные плиты под ногами: «Конечно, совсем не мое это дело, но ты бы жену, Степан Иванович, не трогал, пожалел. Она у тебя такая больная». В маленьких глазах Степана Ивановича мелькнули злые искорки: «Да что ты, Миша, знаешь… Я и говорить тебе ничего не буду. Все равно не поймешь в редьке вкусу». Михаил Семенович молчит, еще ниже опуская голову. От этого его сутулые плечи смотрятся совершенно горбатыми, а длинный нос — еще длиннее. Ему, как всегда, грустно. И, конечно, не только из-за Степана Ивановича. Грусть — его всегдашнее состояние. Редко-редко, когда улыбнется Михаил Семенович.

Вообще-то Степан Иванович конкретно против Михаила Семеновича ничего не имеет. Можно назвать даже их совместные вечерние бдения на лавочке возле дома дружбой. Михаил Семенович сочувствовать умеет молча. Наклонит голову еще ниже к бетонным плитам, слушая Иваныча, что день ото дня Люся все хуже становится. Степану Ивановичу и легче, не один он о Люсе горюет. Когда-то после войны Барамсон сватался к Людмиле Петровне. Он тогда и сказать не мог, любил ли он ее, так все заплыло в памяти от военных страданий. Но она его отвергла. Да и как ей было его не отвергнуть? У него гимнастерка коробом стояла на сутулой спине — вот так жених! Был он тогда еще грустнее, чем сейчас. Первая семья у него погибла в оккупации: немцы живьем сожгли. После войны Барамсон не захотел возвращаться на родину, в Киев, приехал в наш волжский городок и стал единственным мужчиной-закройщиком в местном ателье. Наверное, до этого никогда ножниц в руках не держал, потому что его брюки были горем и смехом всей округи. Мог сшить так, что одна штанина была короче другой. Закройщика, потеряв терпение, ругали, одна дама даже изуродованными брюками мужа в него запулила. Да и понять можно: долго после войны были в дефиците ткани. Михаил Семенович во всех ситуациях оставался невозмутим и лучше кроить не научился. Так что куда уж ему до Люси. Та учительница, спортсменка, подтянутая, веселая, иногда бесшабашная.

В начале войны, рассказывала она Степану, отправили их, выпускниц школы, окопы на Валдай копать. Они, как поручено было партией и комсомолом, почти не спали и не ели. В отупении рыли и рыли оборонительные укрепления. Руки в кровавых мозолях, сами неумытые, в пыли. Очнулись, когда одна из девчонок, вернувшись из деревни, истошно закричала: «Немцы!» Подружки побросали лопаты, кто-то в голос завыл. А Люся зычно скомандовала: «Тише вы, куры. Разбиваемся на маленькие группы и без шума болотами, по осоке идем к дому». А до дома вкруговую больше пятидесяти километров. Не спавши, не евши, где пешком, где вплавь, выбирались. Когда Степан впервые слушал этот рассказ, не удивлялся. Хочешь жить — умей вертеться. А сейчас, вспоминая эту давнюю историю, попросил: «Люся, ты ведь сильная у меня, перебори болезнь. Поживем еще, вместе легче. Как я без тебя-то буду?» Говорил тихо, в горле першило, да она все равно услышала. Посмотрела на него узко посаженными темными глазками, а по щеке слезинка ползет одинокая. Всего-то выговорить не может, а руку его слабой, здоровой рукой тянет к себе, приласкать, значит, хочет.

Первым умер Барамсон. Сидел за столом, завтракал. И вдруг захрипел, посинел. Думали, подавился, вызвали «Скорую». Не дождался медиков, оказалось, тромб у него оторвался. За гробом Иваныч идти не мог. Но когда вынесли гроб с телом друга, он на своей трубе вывел несколько тактов похоронной мелодии. И потом долго провожал взглядом жидкую процессию. Люсе он о смерти Михаила Семеновича не сказал. Сама догадалась по шуму в коридоре, по звукам трубы. Не заплакала. В тот вечер Степан Иванович и подступил к жене: «Ты обо мне, Люся, все знаешь. А я о тебе только догадываюсь». Он посмотрел на нее с выжидательной улыбкой. Что-то непривычно смущенное было в его никогда не смущающемся голосе. И по ее взгляду, острому, настороженному, понял: она знает, о чем ее сейчас спросят. Понял уже, и каким будет ответ, но все же продолжил: «Люся, ты мне изменяла?» Здоровой рукой она погладила его по толстой кисти и кивнула. «С Мишкой?» — взревел, не помня себя, Громов. И за руку схватил, и тряхнуть хотел, да вовремя остановился. «Нет, — повела глазами Люся, — с ду-у-гим. На мотоцикле он меня в лес увозил, когда, помнишь, ты к пова-ихе совсем хотел уйти?» Нахлынула на Громова такая тоска, хоть волком вой. Обхватил огромными лапищами толстую лысую голову: «Дурак я, дурак!» Потом к жене: «Ну, и хорош любовничек-то?» Она устало закрыла глаза: «Лучше тебя нету».

А через неделю Людмила Петровна тихо скончалась во сне. Иваныч подошел, как всегда бывало, ночью, хотел на ведро посадить. А она не дышит. Не поверил сразу, стал звать. И мысль сумасшедшая: может, ошибся? Схватил трубу, выдул из нее, что было силы в легких, визгливые страшные звуки, а сам глазом на кровать косит: может, пошевелится Люся? Не пошевелилась… Громов один и года не прожил, проводили его к кладбищенской церкви под старые липы и березы, где столько лет играл он с оркестром на похоронах у свежих могил.

ПоделитесьShare on VKShare on FacebookTweet about this on TwitterShare on Google+Email this to someonePrint this page