Ангельские души

В семье, в которой я родился, было пятеро детей. Но в живых осталось только двое последних — я и мой младший брат. Двое первых умерли от болезней во младенчестве, третий, подросток, погиб от несчастного случая на Волге. Умерших маленьких детей в народе раньше называли ангельскими душами. Верили, что они безгрешны и на небесах отмаливают грехи своих взрослых собратьев. Одно время я собирал и записывал рассказы об этих ангельских душах. Скорбь, слезы по ним близких или, наоборот, безжалостность к детям, зверская жестокость всегда потрясают.
В последние двадцать лет в области выросло число детских домов, где содержатся, как их стали называть, сироты при живых родителях. В программе новостей мы часто слышим, как детей в разных городах похищают, продают. Бросают целые подразделения на их поиски. Эти документальные рассказы лишь о двух  несчастных детских судьбах. Один — из далеких, голодных, призабытых теперь лет. Другой —  нередкое явление наших дней.

ИВАНКОВА МОГИЛКА

Узким к подбородку синим ликом, выпуклыми белками глаз и тонко выведенной линией носа эта старуха походила на нахохлившуюся галку. И что-то настороженное, птичье было и в ее облике, и в том, как она вскидывала голову, отрываясь взглядом от ребенка, лежащего на тряпках в деревянной тележке — ее толстые колеса-кругляши, отпиленные от целого бревна, и кривились на ходу, и   трелили. Эти трели и взвизгивания далеко отдавались сразу со всех сторон. А в деревне бабы, услышав их, говорили друг другу: «Чу, Савельиха своего внучка в поле везет!»

Ребенку было уже больше года, но на вид ему нельзя было дать и шести месяцев, таким он был слабеньким, и состав телесный хлипкий, как кисель, под прохладной кожицей не сгущался, жилы  не натягивались. И ходить он не умел. Дочка пригуляла ребенка неизвестно от кого, оставила матери: на, расти! А сама завербовалась в Магадан, где сулили ей горы золота… Люди говорят, что и вправду там золото добывают. От дочки ни слуху ни духу. Старуха одна, коровы на дворе нет — ребенка кормить нечем: «Уж лучше бы самой лечь в гроб, чем дитя, невинную душу, губить. Что я, что ты — никому не нужны… Да, видишь, смерти со мной хлопот больше!»

Когда рождается человек, первая повитуха его — мука, боль; первая нянька — болезнь, а уж потом и мать, и отец, и лубяной короб с теплым тряпьем. И уж бабушка-то знает, что не только младенец, но и взрослый не вытерпел бы столько напастей, но над младенцем и денно и нощно стоит ангел-хранитель. Поэтому то, что погубило бы взрослого человека, с легкими слезами выносит дитя. Но с возрастом растет и грех в теле, и все дальше отступает от грешника ангел-хранитель. Не было у нее ни молока, ни картошки, она напарит морковки да намнет, завернет в тряпичную соску: на, соси! А в поле уедет на целый день — поит его одним пустым кипятком. А он хоть уже и не растет, но и не умирает. В последнее время, когда она его привозила в поле и вынимала из тележки, он уже и кричать перестал. Только голая головенка таяла горячей росой, испаринкой, да шевелил губами, точно говорил что-то про себя, вдруг легко улыбался — и эта улыбка обжигала ей сердце горше, чем крик. Уж лежал бы так, смотрел, как старичок, не сразу поймешь, что заморыш: глаза, как и у всех детей, по-малышиному серьезные: глядит — и точно вспоминает, не может обнять тебя взглядом.

Обихаживала старуха ребенка медленно, строго, серьезно, словно в ее больших, из темного дерева перстах была не холщовая тряпка с морковью и словно не пустой кипяток нацеживала она в пузырек.  Не забывала перекрестить, укладывая на ночь в деревянном корыте на печке. И думала привычно о том, что Иванко не выживет и она останется одна…

В последний день, когда она везла его в деревню по дороге мимо старых болонистых сосен, не заметила, что сегодня Иванко почему-то не посмотрел на их низкие развесистые лапы. Да и тележка по вечерам тоже уставала, и трели колесные были не так пронзительны, как утром. А как подъехала к избе, увидела, что дверь на крыльцо отворена. И хотя она не запирала ее, потому что не было замка, да и брать в доме было нечего, — старуха встревожилась. В пасмурное окно заглянула: нет ли там кого? Не дочь ли это приехала? Но от порога до пыльного венка из цветных древесных стружек на иконе Богородицы в избе было по-прежнему пусто. Она сцепила пальцы у подбородка, рукава скользнули с запястий, и руки до локтей обнажились, как два высветленных темных черенка, но задумываться особо было некогда, и только крупнее сделались и дрогнули фарфорово выпуклые белки глаз на сизо-синем, точно навек тенями покрытом лике. Быстро проковыляла во двор, к тележке, и тут заметила, что Иванко посмотрел на нее как-то спрашивающе, как было еще три месяца назад, когда за кофту, оставленную дочкой, носила ей с другого конца деревни молодуха молоко. И вот когда она ему навязывала тряпочку на горлышко бутылочки, он тоже так, спрашивающе смотрел. Старуха подумала, что он засыпает, и, осторожно взяв его, полезла на печку: «Потом накормлю». Да засуетилась, стала загревать самовар. И тут только спохватилась: неужели заснул, не евши?

Достала вчерашнюю морковину с полицы, пожевала, стала мять в тряпке. Взобралась на печную приступку, взяла Иванку, да неловко, головенка болтанулась, как тряпичная. Села на лавку: Иванко! — и увидела, что он в полную силу по-прежнему спрашивающе смотрит на нее. И тут слабый молочный туманец стал оседать по всей глубине его глаз, и все личико окуталось холодным серебристым светом и точно схватилось невидимым ледком. «Ты что, Иванко? — затрясла она его, — Иванко, проснись… Спишь?» — повторила не своим, чужим  голосом, и уже зная, что случилось, а еще от того, что вдруг не к месту, посторонне удивилась душа в ней: какой красивый…  

У печки на прожженных до черных дыр половицах, вздрагивая медными боками, заныл самовар. Старуха положила внучка на пустой стол, села на лавку спиной к окну и, согнувшись, утопив острый подбородок в груди, стала смотреть. Какой-то слабенький, неопределенный блик застыл на ее лице, то ли скорби, то ли  забытья. То ли это уже осень, длинная, в порывистых ветрах, с боем дробным дождя по стеклам, приступила вплотную; и тревожное, птичье на время затонуло, растопилось в ее сером свете, и казалось, не будет этому конца. Потом она заплакала, подскочила, сняла трубу с «убежавшего» самовара и пошла к соседу.

Сосед,  круглолицый мужик, сделавший тележку, утром пришел уже с готовым гробиком, и обмытого из того же самовара, зашитого в холщовую тряпицу Иванка положили под образ Богородицы в пыльном жестком венке. Пришла жена соседа, бабы, старуха стала плакать и говорить: «Вот, мать-то не едет, приехала бы, посмотрела на свою кровь!»

Иванка отпели в церкви в Охотине, завалили землей, сосед обещанного креста так и не сделал, старуха сама сколотила железным пестом маленький, жалкий, из двух драночек. Через месяц крест покосился, через год пропал, дочка все не ехала. Савельиха пережила голод — внове бы первый, а то сколько их было на веку — не счесть. Потом началась война, соседа убили в первый же год. Потом прямо на Иванковой могилке кто-то вырыл яму — легла в нее ровесница Савельихи, потом почти все другие ровесницы умерли в середине войны, их называли иждивенками. Старуха пережила и войну. И снова наступил голод. Жена убитого соседа принесла бурых глыбочек дуранды с фермы, и она ела. Но Господь поразил ей глаза. Она слепоты испугалась больше, чем смерти. Каким-то образом ей удалось попасть в больницу, там ее уговорили вынуть один глаз, чтобы спасти свет во втором. И когда наконец к ней располневшая, голорукая, завитая приехала побывать дочь из Магадана и стала говорить, что надо разыскать Иванкову могилку и поставить на ней крест, она, ровно прихлебывая чай, вонзая подбородок в складки кофты и прикрывая око, отвечала: «Нет, я слепая, я не пойду!»

ЗА МОЛОКОМ

С утра Сема слышал пение: небо плакало, будто шел дождь, но до земли не мог добраться, за лесом сразу обрывался и там падал и пел. Все будто спало этим сентябрьским утром, и Сема подумал, что и ему это же пение приснилось ночью. Он еще мало различал сны и явь: сны так же мимолетно и удивительно охватывали его, как и явь. Он задумался. А пение все слышалось, он будто бы его не только слышал, но и видел за хмурой серой воздушной массой, привалившейся к огороду, где была еще не снята пленка с каркаса теплицы. Сема зашел туда в открытую дверцу и постоял под призрачным сероватым покровом. Здесь музыка была слышнее, будто Сема снова вошел в свой сон.

И когда он в теплице постоял, как в том своем сне, и вышел, то уже разглядел вглубь, что поле за огородом странное, бурое, серое — и именно в нем умирала, молкла музыка, и от этого, как зола, лес и  темнел. Но к полудню весь мир там сияниями стал прохватываться, и небо озарилось радостно, успокоилось. И все теперь — странное бурое поле, а за ним сосняк — дымилось слегка сухой стариковской радостью сентября. И все стало прозрачным, обмытое пением. Сема ходил во дворе сам не свой, он, как только вышел из теплицы, стал видеть мир вглубь, как сквозь пленку, и все вглядывался. Сема не заметил, что пришел уже вечер, такой он был прозрачный. Морщины теней чернели в нем, как трещины.

Мама в шестнадцать лет родила Сему от гостившего летом в деревне и скрывшегося дачника. Лицо у Семы было большое, серьезное, как у большинства малышей, с яркими, по-детски бессмысленными глазами. На нем был с острым капюшоном комбинезон, который он на своем, еще птичьем языке называл: «кабизетти». Сема стоял во дворе. Из дома вышла бабушка,  воздушно шурша синтетикой балахона — светлая, волосы русые, глаза в лице сидят глубоко, и в них серое молчание, как в поле. К ней, еще не старой и такой белой, очень шло слово «молоко».

— Пойдем за молоком! — позвала она Сему.

И они вошли в прозрачный мир, перешли дорогу у хрустальной будки остановки. На дороге стоял странный дяденька — звал. Сема остановился. Посмотрел на него, но снова пошел за бабушкой. Тогда дяденька запел, и Сема понял, что он и пел весь день, а теперь вышел к нему, тоже в синем кабизетти, с большими глазами, с крыльями, как стрекоза, которая однажды приснилась ему: села на палец и стала отъедать его — он испугался и проснулся с криком. И вот дяденька зовет, все веселым и белым, молочным светом подернулось вокруг. Сема побежал на дорогу к дяденьке так быстро, что упал. Прозрачная машина совсем небольно оттолкнула

его под другую, встречную. И та ударила не больно, но с таким сверкающим, музыкальным звуком, будто в Сему вонзилась певучая радуга. Это бабушка закричала, увидев окровавленного внучка. «Жигули», толкнувшие колесом упавшего Сему, остановились. А иномарка, разбившая ему голову, скрылась в сумерках, в черных тенях и морщинах вечера. Выбежали из домов люди, молчали от страха. Но Сема отсюда уже вырвался в лазейку, оставшуюся в треснувшем стекле музыки. Сема в ней быстро бежал, как в большой теплице, вослед за дяденькой-стрекозой, пение которого   будто уносило его с собой, и от бабушки, и от мамы, и от каких-то еще людей…

ПоделитесьShare on VKShare on FacebookTweet about this on TwitterShare on Google+Email this to someonePrint this page