Человек на крыше

Часто жалуются, что заметнее стало чувство какой-то неуверенности в жизни, страх. Не забывается и волна странных само-
убийств, когда люди бросались с крыш многоэтажек. Это состояние было уловлено еще академиками Иваном Павловым и нашим земляком Алексеем Ухтомским, объяснявшим его социальными катастрофами и безбожием. Другие гнетущую атмосферу толковали будто бы близким уже приходом Антихриста.

Часто жалуются, что заметнее стало чувство какой-то неуверенности в жизни, страх. Не забывается и волна странных само-

убийств, когда люди бросались с крыш многоэтажек. Это состояние было уловлено еще академиками Иваном Павловым и нашим земляком Алексеем Ухтомским, объяснявшим его социальными катастрофами и безбожием. Другие гнетущую атмосферу толковали будто бы близким уже приходом Антихриста. «На смерть во все глаза не глянешь, она «за спиной стоит» — так говорит об этом загадочном томлении народная пословица.

У деревни, на отшибе, достраивали кирпичный гараж. Жарким июльским вечером четверо рабочих, обмывшись водой из пруда, собирались домой, а Галюкин остался сидеть на крыше. Яркий красный сарай тяжело, грибообразно бетонным покатом крыши висел над полем: развалисто, вощано за ним до перелеска мерцала рожь. Спереди, прямо к темневшим проемам для ворот, подступали ромашки и пахнущий медом белый, нежный икотник, а из уже запушившихся сорняков нещадно стрекотали кузнечики.

Заметив, что Галюкин не собирается домой, а все сидит на крыше, куда ему подавали ведра с цементным раствором:

— Ты что? — недоуменно спросил его длинный, как жердь, губастый бригадир.

— А я посижу, покурю! – равнодушно махнул Галюкин рукой. Он сидел к ним вполоборота, с видом отдыхающего глядя в сероватую даль за полями. Когда все четверо пошли мимо пруда к дороге, он уперся ладонями в теплый бетон и поглядел вослед: дорога у деревни спускалась к мостику через грязную речушку, а дальше взмывала роща лесопосадок, начинались птицефабрика и городок с высившейся тускло в уставшем за день небе колокольней собора.

Он снова закурил и, поддавшись какой-то своей мысли, пересел к деревне спиной. За точно светившимся от солнца полем ржи близко подступал Грибанихский лес. Рядом, за прудом — скотный двор с кучами навоза в лебеде и лопухах до крыши. Он посмотрел туда выжидательно — там уже доили коров, скрипели ворота, монотонно лаяли собаки.

Невыразительный облик у Галюкина, ему было уже под сорок. Щуплый, с выпуклой костлявой грудью, лицо маленькое,

яицевидный лоб, слабостью веяло от него, лишь челюсти выдавались вперед со сложенными в бантик губами. Серые щели затихших глаз избегали смотреть прямо, говорил он мало и невнятно, только когда выпьет, глубинно усмехался. С какого дна подымалась эта усмешка? Просипит слово-другое — и, махнув серой, в цементе, рукой, замолчит. Зато поесть Галюкин любил, напарники отдавали ему не съеденные и лук, и картошку. Он ел и ел, и губы, точно наливаясь сытостью, сырели. Оправдательно ухмыляясь, вдруг высказывался не своим, готовым, ровным словом: «Говорят, в русском брюхе и долото сгниет!»

Вокруг гаража стало по вечернему грустно, а он все сидел и смотрел сверху, и никто не догадался, что он остался на крыше оттого, что побоялся спуститься с ее козырька по лестнице. Гараж здесь, над будущими воротами, в три его роста высотой, но лестница была коротковата. Его бы снизу потянули за ботинок и ногу поставили на перекладину, как сделали это подсобнику Тохе, но он испугался, а еще больше застеснялся своего страха.

Это был не тот страх, что тлел в нем подспудно, с которым он всегда жил. Такой страх у него сегодня с утра, с ним Галюкин проснулся, не хотел идти на работу, не хотел видеть людей. Но он нарочно побрился, чтобы перебороть свое настроение, и пошел. А здесь, когда он попытался незаметно для умывавшихся мужиков спуститься, тело вдруг обмякло на краю козырька, и в груди, и в голове все поплыло, будто боялся не он, а что-то выше его. Железное корыто, в котором рабочие месили раствор, отодвинулось далеко вниз, там, будто в глубине, — острые осколки кирпичей, и вздыбилась враждебно цистерна-полуприцеп с водой.

Так он сидел и курил на бетонной плите, сощурясь, поглядывал на едва заалевшую вату облаков на закате. Словно различал и там что-то страшное, оно примешалось и к земле, и к небу. Казалось, ничего нет такого страшного в близких, красно-фиолетовых фитильках осота. А далекие ромашки белели успокаивающей белизной. Лазурно синел и своими огоньками будто касался мыслей мышиный горошек. Как ребенок, который еще не научился говорить. Но ведь он, синий, не мог сюда взобраться, помочь.

 Галюкин смотрел на коровник: закончили ли там дойку? За коровником особенно странными и загадочными пространство делало цветные лужайки: у леса они будто проваливались в сизой прорехе клеверного поля, вечернем уже размыве мглы. Сизость ее всасывалась тоскливо в душу, и становившийся все громче наваливался стрекот кузнечиков. Он вырастал стеклянной стеной и все дальше отделял его от близкой земли.

Со спины, из-за поворота, выныривали автомашины, возвращающиеся со станции в город. Шум их подползал по воздуху, трогал его спину в нагретой солнцем рубашке, и от этого становилось еще тоскливее. Вдруг с требовательным грохотом накатил «Беларусь», Галюкин помедлил, но все-таки обернулся и увидел, как в лебеде, поднявшись из кювета, мельк-

нула голова мальчишки. Трактор затих, свернув в деревню, а мальчишка шел между стен лебеды к пруду на вечерний клев ловить карасей и напевал бессмысленно: «Кузнечики, кузнечики, кузнечики…» Мальчишка посмотрел на высившегося над ним Галюкина в перепачканной цементом теннис-ке, в кепке, скрывавшей лысину, в высоко подтянутых ремнем грязных брюках. Но ничего, кроме стрекота кузнечиков, не отразилось в его глазах.

Галюкин весь дернулся к этому рыбаку. Позвать его? Может, поможет? Но тут же пришел в себя. Еще упадет, разобьется. И на застылом лице его со скрытой под кепкой высокой лысиной тоже ничего не отразилось.

Чайка, увидев мальчишку, прилетела с грязной речушки на пруд, балансируя крыльями, планировала над мутной водой. Галюкин смотрел, и этот полет пробуждал в нем детскую, мечтательную зависть. Если бы он был, как эта чайка, как бы тогда легко он улетел отсюда…

Тогда он встал, подошел к низкой стороне крыши. Здесь до кустов иван-чая и бузины, казалось, можно было дотянуться рукой. Прыгнуть прямо в эти заросли, запушившиеся над острыми обломками кирпичей, потянуло его так, что он сразу же сел и обволокся в другое несбыточное мечтание — стать бы сейчас вот этим кустом иван-чая, жить тут невидимо у красной стены, подсматривать за всеми… Коричневый мотылек, точно подслушивая его тоскливые мечты, утвердительно опускал и подымал крылышки на ярком соцветье. «Завтра придут ребята, скажут, где же Вовка? А Вовка – вот этот куст…» Тоска, как ветерок, веяла и веяла изнутри. И еще в самом себе, в немоте своей мечтательности и, как вода, обтекающих мыслях он угадывал отдельную, закрытую пока для него область, неизвестную и тайную, как смерть, и страшился ее – в нее, чувствовал он, грозно утекала вся его жизнь минута за минутой… Вся жизнь – словно он сидит на крыше и боится чего-то.

Отчего этот страх? Напрягалась его душа и не могла понять… Слабость какая-то была в нем. Отец утонул на Волге, вырастила их мать. Младший у него сошел с ума, осталась еще сестра. До того, как брат помешался,  работал инженером, все подряд читал. Чернявый, с застылой миной усмешки в криво сидящих захватанных очках. Когда он чувствовал себя получше, улыбка эта идиотская расправлялась на лице, оно становилось разумным. Тогда его брали кочегаром в собор, переделанный в Дом культуры. Иногда, подвыпивши, он появлялся в притворе, у касс заговаривал с народом. «Да, трудно представить бесконечность», — говорил он, значительно улыбаясь и удивляя стоявших за билетами школьников. Мать его жалела и не отдавала в больницу, говорила: «До смерти своей додержу!» Два года назад он в припадке безумия убил ее: схватил с печки полено и размозжил голову.

Под козырьком у лестницы, рядом с цистерной, рыжела горка песка, который мог бы смягчить прыжок. Сходила туда уже меланхолическая вечерняя тень, когда Галюкин снова попытался слезть. Повис животом и грудью на шишковатом бетоне — надо было спускать ноги в эту живую тень, она обманывала, отодвигала перекладину лестницы. Рукам ухватиться было не за что. Ноги сразу онемели, точно отнялись. Яицевидная головка затылком чувствовала, как она сейчас ударится об остывшее железо цистерны и расколется. Галюкин, горемычно сморщившись, снова вскарабкался на козырек.

И тогда отчаянно захотелось бежать куда-то, хоть в этот черный, завечеревший лес, словно там мог рассыпаться, превратиться в туман и росу весь его необъяснимый страх, ежедневное ожидание чего-то, томление, понукание себя на работе. И одновременно в душе было нечто большее этого и страха, и дней жизни тоже и больше мира. Он устал сидеть и лег полежать. Теперь он все упорнее представлял, как придет домой, как будет хрустеть лук с солью на зубах, и пальцы от очищенной картошки станут приятно липкими, тоже сытыми. Вырвет из грядки луку, сразу два, три грезна. И яйцо вареное с утра осталось на полице… Сегодня расспорился из-за лука с сестрой. Наверное, опять будет корить. И еще со старой ревностью вспоминалось, что мать убитая больше любила и жалела больного брата. Да и сейчас бы, воскреси ее, наверное, простила бы, что Сашка убил ее.

Закат был теплым. Мир расступился в лучах, как море. Ветерок, будто подталкивая, обтекал шею и щеку. И постепенно душа точно встала на свое место. Ее утомили слишком долгое раздвоение и тревога. Страх стал отдаляться, теперь можно было из него выйти, вышагнуть, как из воды. И он вышагнул. И сразу же увидел на козырьке перед собой пригнутую ударами кувалды железную петлю. За нее крючком крана подцепляли плиту. Почему он сразу не увидел эту петлю? Галюкину весело пришло на ум, как он читал про Суворова. Про переход через Альпы. И вдруг лицо его ухмыльнулось почти детской усмешкой: а почему бы и не попробовать? Как говорил Суворов? А главное — никого уже не было вокруг, кто бы мог увидеть, как странно строитель слезает с крыши. Автомашины из рейсов все вернулись в город, кончилась и дойка на скотном дворе. В деревне все сидят по домам, ужинают.

Лицо Галюкина озаботилось. Он снял старый длинный ремень, которым бы можно было подпоясать двух таких подсобников, приладил к железной петле и, вцепившись в конец, страшно сморщился от напряжения. Нога быстро нащупала перекладину лестницы, и он спустился на землю.

Подпоясал сваливавшиеся штаны алюминиевой проволокой, подобранной в лопухах за гаражом, и по той тропинке, по которой уже давно прошел мальчишка с пруда, быстро затопал, энергично срывая шершавые, сырые гроздья семян с лебеды и бросая их под ноги. Снял кепку со вспотевшей лысины. И думал: «Найти бы сейчас на дороге красненькую десяточку да напиться от души!»

Умер он через несколько лет на стройке. Как обычно, в понедельник, после выходных, похмелялись строители скотного двора, сидели у костерка на кирпичиках, подложив под себя голицы. Пили «винтовой коньяк» — одеколон и политуру. Он усмехнулся последний раз, тяжело, будто все отмерянные ему улыбки кончились, будто остатками душевного света плоть его ухмыльнулась. Что-то попытался сказать, открыв серый рот, да так и застыл с поднятой рукой, пьяно задумавшись или задремав. Потом принялся поправлять ремень и, скукожившись, подогнув ноги, лег прямо на ребристый, обляпанный цементом трап. Когда его стали расталкивать, он был уже мертв.

ПоделитесьShare on VKShare on FacebookTweet about this on TwitterShare on Google+Email this to someonePrint this page