Явление иконы

Правдивая эта история случилась в деревне перед закатом советской эпохи Председатель колхоза Ватов и агроном Овчинников по жалобе доярок идут на ферму. Еще два года назад Овчинников сам был председателем, потом разнесся слух о его психической болезни и перевели к Ватову секретарем парторганизации. Теперь его из парторгов сделали агрономом: он пока еще числится в аспирантуре сельскохозяйственного института.

Правдивая эта история случилась в деревне перед закатом советской эпохи

Председатель колхоза Ватов и агроном Овчинников по жалобе доярок идут на ферму. Еще два года назад Овчинников сам был председателем, потом разнесся слух о его психической болезни и перевели к Ватову секретарем парторганизации. Теперь его из парторгов сделали агрономом: он пока еще числится в аспирантуре сельскохозяйственного института. Ватов постарше лет на пятнадцать, относится к Овчинникову начальственно, но без пренебрежения. Вроде ничего нет в нем ненормального, думает он. Болтал бы поменьше, а то наговаривает на себя.

-Ты у меня еще за секретаря поработаешь, — говорит Ватов. — Видишь, как доярки недовольны?

— Уволим ее, Павлыч, эту Юрьеву? — вскидывается Овчинников.

— А куда ее уволишь? Она и так уже со всех мест уволена и выслана, — узкие глазки Ватова в седых ресницах слезятся от яркого зимнего света.

Они переходят овражный ручей по мосткам. Февральский день разгуливается. Морозец с прихрустом, светятся верхи заиндевевших, озаренных берез, при дороге в сугробе что-то зачернелось. Ватов подумал, что это железная дверца от печки.

— Павлыч, икона! — залезши в сугроб, кричит Овчинников.

— Наверно, воры украли у какой-нибудь старухи, да негодная, бросили, — говорит равнодушно Ватов. Овчинников держит икону как поднос. На ней почти ничего нельзя разобрать.

— Нарисовано много, — толкует он, — но все закопчено и даже обожжено… Только, видишь, Павлыч, в центре то ли святой, то ли ангел…

— Брось ее! — теряя терпение, трогается Ватов по тропке.

— А если в музей отдать Тусклякову? — не унимается Овчинников.

— Ну, зарой в снег. На обратном пути возьмем…

На ферме доярки, приходившие с жалобой утром в контору, громко ругают Юрьеву, но, услышав скрип тяжелой двери, замолкают и с независимым видом продолжают работу. Ватов с Овчинниковым молча прошли в сыром темном свете к крайнему стойлу, где головой вниз к черной корове перевесилась через прясла в вызывающе безобразной позе Юрьева. Подол у нее задран на спину, худые ноги в валенках с галошами, одна галоша свалилась.

— Ну, давай, Иван Алексеевич, проводи воспитательную работу, — покряхтывает Ватов.

Черная корова за пряслом, не сводившая глаз с Овчинникова, протянула к нему морду, громко нюхая.

— Что случилось, а? Эй! — тронул он Юрьеву за плечо.

— Ее не так надо будить! — не выдержала молодая бабенка. — Сегодня с утра ее мужики будили, будили гужом, да так и оставили…

Ватов подобрал галошу с сырого бетона и сильно шлепнул ей Юрьеву по заду:

— А ну, вставай! Или не видишь, кто тут?

Тело на пряслах зашевелилось, и хриплый пьяный голос, жуткий от того, что принадлежал женщине, понес отборную матерщину.

— Так, значит, ты хулиганить? —

рассердился Ватов. — Ну мы сейчас вызовем милицию!

— В милицию? Отдыхать?

А кто работать будет? — вдруг запричитала одна доярка, наступая на Ватова. Но он даже на нее не посмотрел, знал, что у нее, как она сама признавалась, «уж такой громкий разговор». Черная корова внимательно слушает, дергая по очереди ушами, и отворачивается к стенке.

Из конторы Ватов сразу же позвонил в райцентр начальнику милиции. Тот ответил, что заставлять загулявших животноводов выходить на работу — это обязанность хозяйственных руководителей.

— Павлыч, ты скажи, что тут и иконы воруют! — подсказывает сбоку, подслушивая, что отвечают в трубке, Овчинников.

В милиции все-таки пообещали приехать. Ватов, сердито выговорив агроному, что не о том надо думать, садится писать приказ на нарушительницу. Овчинников суетится, часто подбегает к окну: не едет ли милиция? А мир за окном так четок и объемен, в декоративно опускающихся плавных солнечных снежинках. Солнце бледное, а рядом с ним, плавая в парах, играют два розовато-бронзовых столпа: один рогом вниз, другой — вверх. Но день быстро гаснет. С неба уже падает будто пепел, а не снег.

— Жди, приедут завтра, — говорит, успокоившись, Ватов. — А ведь, знаешь, у меня тут, в заначке, бутылочка есть…

Они выпивают в опустевшей конторе. Овчинников снова приносит икону из своего кабинета к Ватову.

— Всю Россию, Павлыч, разграбят, а? Что будем делать? —

увлеченно толкует с полчаса он. — Все пропадет…

— У нас голубики сколько пропадало… Ой-е-ой! Я на Дальнем Востоке после войны служил, — не слушая, свое вставляет Ватов. И начинает рассказывать про молодого пограничника, который опьянел, наевшись перезрелой голубики с черным хлебом, потому что в брюхе все смешалось и забродило…

Икона эта долго лежала на стуле в клубе у краеведа Тусклякова. Овчинников заходил к нему еще два раза, чтобы рассказать про нее что-то новое.

— В поле нашли, в снегу… Может, выпивать ходили, — рассказывал со смехом Тускляков знакомым. — Если бы раньше, до революции, такое случилось, эту бы икону почитали за чудотворную.

Потом икона пропала. Видали, что в клуб опять заходил Овчинников. Но он отказывался, размахивал руками.

Его уже сняли из агрономов. Поговаривали, что он сильно пьет. Жена жаловалась соседям, что он ее ревнует, чуть не каждый день скандалы. После того как он устроил в доме погром и пригрозил жене ножом, его судили и приговорили к лечению от алкоголизма в лечебно-трудовом профилактории.

Землистый свет зимнего денька в ЛТП. Строится новый цех, большой железный сарай. Вплотную к растворенным воротам подогнан грузовик с железными, из труб, стойками. Грузчик в мешковатых штанах и телогрейке забрался на леса. Овчинников ему тяжелую стойку неоперенным концом сует вверх, не удержав, спускает концом в проход. Из-за борта грузовика выходит Косой, он должен помогать Овчинникову. Усмешливая холодная мина на лице. Косой не берется за стойку, а долго стоит перед ней:

— Чего ты загородил мне проход? Убери!

Овчинников удивленно смотрит на квадратное в прорези шапки-ушанки лицо Косого:

— А у тебя язык есть? Ты бы сказал, я бы тебя пропустил, —

начинает он тянуть на себя стойку.

«Мог бы и обойти, — сердится молча он. — Ничего я им больше о себе не скажу. А вот когда отработаю срок, тогда и скажу. Ты поймешь, кто я…»

В голове у него стоят какие-то огромные, как стена, конторские счеты, на них круглятся мысли, изо дня в день одинаковые, он хочет разделить, расщелкать их вправо и влево, как костяшки. Но ничего не получается. Давит тоска.

Часто в бараке подходит Косой, опять пристает:

— Тезка, понюхай, чем пахнет! — подносит он огромный кулак к носу Овчинникова.

— Садист!

— Как? Ну-ка, повтори…

— Садист!

— Да, я садист, — усмехается толстой своей усмешкой Косой.

Овчинников вспыхивает, но темные глаза его тотчас же затихают — в них спит глухая ночь. Он ложится на койку лицом вниз. Прямо на свои счеты, но они выплывают, встают перед ним снова решетчатой стеной.

В углу напротив негромко разговаривают:

— Шестнадцать гаек заглотил, чтобы в больницу попасть! —

то ли восхищаясь, то ли осуждая, говорит бригадир. — Сначала библиотекарем заделался…

Как другая радиостанция, всхлипывает сонный голос:

— Выпить хочется, спасу нет!..

Овчинников задремывает, видит, что он на колхозном собрании. «Это про-фи-лак-то-ри-я!» — по слогам диктует, выступая, Ватов. Сквозь спицы мысленных счетов хлынула хрустальная голубизна, музыка. Костяшки зацветают красным, как розы. Овчинников берет слово, но язык не слушается — его речь замуровывается в голубое стекло музыки. Кто-то схватил его за нос. Это ты опять, Косой? Что ж ты спать не даешь?

Так идет день за днем. Но однажды Овчинников не выдерживает и набрасывается на Косого драться:

— Это ты у меня веревочку украл? Ворюга, я тебе и второй глаз выбью!

— Ты, агроном, смотри! — пригрозил Косой и весь следующий день сторожил его своим страшным глазом. А ночью тяжело, по-хозяйски сел к нему на койку, ткнул кулаком в лицо и стал надевать на шею удавку. И Овчинников точно проваливается в сухую, как порох, тьму. Тонет по горло в теплой золе. Долго разгребает ее. И видит, что над ним стоит тот то ли святой, то ли ангел с иконы. Лицо под черным куколем широкое и дышит удивительным теплом. Вокруг него как пещерка из другого, розового воздуха. «Иди сюда, радость моя, — тихо зовет он. — Скорее иди… Нас ждут. Ангелы не успевают принимать души…»

Они быстро идут из лечебно-трудового профилактория в родной райцентр. Там уже осень. Улицы как будто подожгли: березы в желтом и медном огне — холодном, застылом. Оттуда в деревню, мимо ватовской конторы и дальше. Люди встречные мелькают, как мысли. Вот сходят с дороги к крайнему дому. В нем живет семидесятивосьмилетняя слепая старуха Тараканова. Пасмурно, тихо, нет звуков. Обходят ветхое крыльцо, почти отпавшее на сторону от дома, и спускаются по скату в огород…

«Дом, Настя, съехал с каменю и пошел в землю, — жалуется дочке, разговаривая сама с собой, Тараканова. — А ты, Настя, живешь далеко. Да и места у тебя мало. Да и больная ты. Но как хочешь, а эту зиму я ни в жизнь одна дома не останусь. И страшно — никому не открываю. И холодно — печка щель дала. Умазала на ощупь глиной. Сплю, не раздеваясь…»

И вдруг старуха слышит, что кто-то в огороде ходит, разговаривает. Наверное, мужики, пьяницы, опять пришли. Картошку она еще с зятем выкопала, перетаскала в подвал. «Всю морковенку-то у меня выдерут, — пугается она и кричит: — Кто там?» — надеясь, что, может, услышат соседи.

Но Зоя-трактористка уже лет десять как в земле. А дачница, купившая ее дом, в городе. Видит старуху лишь один большой фотографический портрет давно умершего хозяина.

Мужики все ходят, разговаривают. Старуха, заплакав, выбирается из избы. Встает на колени и ощупью ползет по тропке вниз, к грядкам.

— Мужики… Кто там? Не трогайте мою морковенку! — плачет от испуга она. И чувствует, что сбилась с намятой тропки. Всюду руки ее нащупывают одну осеннюю сырую траву. Кто-то проныривает в дом. Выворачивает тряпье из сундука, белье, припасенное на похороны. Потом подходят к старухе, тормошат, спрашивают, где спрятала иконы. Тащат ее в дом…

Скоро, скоро и она услышит эти слова: «Радость моя, я тебя жду». Так теперь являются иконы, так ходят святые по вымершим деревням…

А жене Овчинникова сообщили из лечебно-трудового профилактория, что муж ее покончил жизнь самоубийством. Чтобы привезти тело домой, она попросила машину у Ватова.

— Ну как? — коротко спросил он.

— Посмотрела — синяки у него на груди, — сказала жена и заплакала: — Наверное, убили, подвесили да и сказали, что сам удавился. Хотела я тогда, после скандала, заявление из милиции назад взять… А его уж увезли.

— Да, смирный был… Никого не трогал, — покряхтел да только и сказал Ватов.

ПоделитесьShare on VKShare on FacebookTweet about this on TwitterShare on Google+Email this to someonePrint this page